Так и поехал помаленьку. Думал себе, гадал — и пожалел гроб бросать. Въехал в село другой дорогой, и все. Подъезжаю к селу другой дорогой, а на меня от крайних домов вылетает двое всадников. Я только увидел, как сверкнули сабли, как раскололось солнце по ним, и закрыл голову руками. А что уже дальше было, про то люди рассказывали. Порубленного вбросили меня деникинцы в гроб, еще и крышкой накрыли. Вот волы и привезли меня самого домой. Я не слышал, как надо мною голосила старуха, как обмотали меня, словно куклу, в полотно, только услышал через некоторое время, что пришли ко мне ангелы и начали петь такой жалобной, как архиерейская певчая в соборе. Так это еще не хуже, — думаю себе, — значит, в рай душа идет, — и раскрываю глаза.
А в моем доме и за столом, и на скамейках, и на пороге, и на шестке сидит раскрасневшаяся родня и жалостно выводит:
«Бессовестные, — говорю им потихоньку. — Я ж думал, что мне ангелы поют, а это вы, трясца вашей матери, уже и напиться на дармовщину успели».
И думаете, усовестил их? Одна только старуха заплакала, а все, как безумные, начали хохотать, радоваться и даже рюмку подняли, и закуску тоже.
— И вы тогда выпили, деда? — засмеялся отец.
— А что должен был делать? Выпил, но не закусывал и попросил, чтобы вынесли в сад. Положили меня под грушей, накрыли двумя кожухами, и начал я вылеживаться, как барин или гнилушка, ибо раньше не имел времени на сон… И все было бы ничего, если бы костоправы лучше руку собрали — выпадает из нее серп, хоть что ни делай.
— Деда, а как ваш сын теперь поживает?
— Да поживает: в Харькове в начальстве ходит, телеграммы деду бьет, а в село редко заглядывает. Вот и теперь написал, чтобы приехал к нему.
— Поедете?
— Да наверное, как обсеюсь, поеду. Внука же имею там, невестку. Людей лечит она, может, и мою десницу заново перешьет, а то ведь что это за хлебороб, если так рано имеет разлуку с серпом. Старуха уже обгоняет — больше меня жнет, еще и хитрит.
— Как это она хитрит у вас? — недоверчиво засмеялся отец.
— Знает мою гордость, так украдкой свои снопы на мою полоску переносит. Разве же это дело? — и старик пошевелил поседевший костер.
Из него посыпались искры, их стало много–много — и в глазах, и вокруг дедовой телеги, и по всей долинке, и почему–то небо приблизилось к земле. Потом кто–то подхватил меня на руки и начал качать, как в колыбели, а передо мной появились волы деда Корнея, они напускали на долину туман, а в нем отзывался перепел: «Спать пойдем, спать пойдем…»
Еще солнце только–только подняло свой венец, еще сизо и сине туманились росы, когда меня разбудил отец.
— Умойся, Михайлик, и поедем жать.
— Я сейчас. А где же дед Корней?
— Он уже, наверное, первый сноп связал.
— Чего же вы меня раньше не возбудили? Я бы ему спасибо сказал.
Отец грустно улыбнулся:
— Жалел, дитя, потому что кто тебя потом, как откатишься от нас, пожалеет на свете?
— Ой папочка…
— Беги, беги умывайся. Мама уже, смотри, трактом на поле идет.
Мы приехали на свою десятину чуть позже мамы. Она с узелком в руке, с серпами на плече уже стояла возле ржи и выглядывала нас.
— Хороших имею себе жнецов, — будто укоризненно покачала головой, сняла серпы с плеча, развернула полотно. — Бери, Михайлик, свой. — И радость и боязнь снова охватывают меня. — Посмотри на восход солнца и начинай на счастье жать.
Вот я набираю полные глаза солнца, наклоняюсь, беру первую пригоршню ржи, на которой еще спят бутоны березки, шарх серпом — и кладу на ров.
— Больше, больше наклоняй стебель, чтобы не порезаться, — говорит позади отец, который уже успел спустить Обменную.
Я так и делаю, как советует отец, а от волнения меня аж бросает в жар.
— Вот и дождались жнеца себе, — нахваливает меня мать и сама припадает к росистой ниве.
Ее похвала ободряет меня, я уже свободнее начинаю орудовать серпом, свободнее вывожу переплетенный березкой стебель. Вот уже и пот покрывает лоб, вытираю его рукавом, один миг любуюсь голубыми шпажниками, которые прищурились возле самой земли, — и снова за работу.
— Эге, да тебя, гляди, и конем не догонишь, — отзывается отец. — Не спеши так — день и сегодня большой. Вот иди сюда.
Разгибаю спину, а солнце бьет мне в глаза, а отец и мама смотрят на меня, улыбаются, и я не знаю, или они подсмеиваются, или любуются мной.
— Ну–ка собирай, что нажал, — говорит отец, — и хорошенько ровняй. — Нажатое мной он опоясывает перевяслом, вынимает из–за пояса юрок, связывает сноп и ставит его гузырем[14] на стерню. — Вот, Михайлик, твой первый сноп, твой первый хлеб, — еще и рукой проводит по стеблям снопа. — Запомнишь его?
— Как же его запомнить?
— А ты за перевясло шпажники или цикорий засунь. Тогда мы твой сноп в сочельник на кутнике[15] поставим.
— Э? — не знаю, что сказать, потому что страх боюсь, не смеется ли отец. И все равно так мне приятно смотреть на свой сноп, будто он из самого золота вылит.