11.8. На фото в газете упавший истребитель. Песня искореженного железа. Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: "Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай, ругай, мне это поможет." Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. ("Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну, известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю – нет, ебуться!") На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил: – Вы давно с Катей знакомы? – Да нет совсем, – открестился он. – Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше чем на вечере. Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила "от нервов". Потом явилась в домашних шароварах, "жрете, бляди", ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре – голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а Эйнштейн, мол, – темная история. Верник прорезался: "Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба! – Так убил он или не убил? – подкинул Гольдштейн вопросик. – Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно! Надо готовить умный, бодрый наш народ к беспощадности. После "мирных забав" придет время бойни…
14.8. Вышли утром на Кватре Фонтана, дождик накрапывал. Вздохнул всей грудью. Дома цвета сангины, и ни одной бетонной стены, ни одной стеклянной. Улица убегала вниз ровным коридором, и вдали виднелась колонна Марка Аврелия. В соборах толпы туристов и никакого благоговения. Красота величественная, благоговения – ек. А без него красоту не почувствуешь. В Санта Мария Маджоре архиепископ службу творил, тесная кучка вокруг молилась, шатались праздные толпы, сигали охранники с рациями, "перехожу на прием", какая-то красотка в коротенькой юбчонке преклонила колено, обнажив трусики, и закрестилась. Народ закосил взглядами, тут, матушка Мария Маджоре, магнит попритягательней. Особенно отличалась отсутствием благоговения израильская шантрапа, в соборе Петра служитель предупреждает: фотографировать можно, но нельзя позировать, ну, это для нашего брата чересчур тонкая диалектика. Бравый Офир обнял девку и встал под гробницу папы Александра (шестого, кажется), с черной Смертью в золотых ребрах, укрывшейся под красным мраморным покрывалом: "?ське, ред лемата! Ну ред, аль тефахед! Ахерет ло ниръэ эт амавет!" (Опустись ниже! Ну, опустись, не бойся! А то Смерть не увидим!). Был профессиональный порыв объяснить ему, что не на базаре, но удержал себя. И правильно сделал. Не мне этому народу мозги вправлять, уж коль сам Господь оплошал. Недалеко от площади Испании заглянули в BIBLIOTECA VALLICELLIANA, соблазнился портретом белобородого остроглазого старца в берете, оказалось: выставка средневековых фолиантов из библиотеки мессера Филиппо Нери, кто такой, почему не знаю? Желтые страницы, яркие миниатюры, оклады из красного дерева с серебряными замочками, евангелия, жития… Когда на Капитолий поднялись, зашли в Санта Мария Деракуэли. И там, сразу справа, в углу, из сумрака собора – голубое воздушное окно в даль холмов, а за окном деловито распинают. Оказалось – фреска. Пентуриккио. Марка Аврелия сняли. Под стеклом держат позеленевшего. Рядом агромадный жутковатый Тритон, а на вершине лестницы на Капиталийский – два беломраморных истукана, первая встреча с Римом цезарей, и он показался уродливым в своей мощи, пошлым в своем гигантизме.