25.2. Буфетчица Мальвина. Крутобедрая. Лицо – забрало. Равнодушие и отгороженность особенно распаляют. Рассказал про "артистку". Не все, конечно. Но о травме поведал, плакался. И вообще распоясался. И вдруг вижу Н., с какими-то мужиками к буфету спускается. Заметила ли? Врассыпную, перебежками, удрали. На обратном пути девочку потянуло в лес. Мягко отклонил. Потом в пардес *. В парадайс. Отклонил. Возникла напряженка. Да, а еще в разгар пьяненького, истеричного откровения в буфете сказал, смеясь, что в отличие от некоторых случаев, имевших место быть в прошлом, я на этот раз рад твоему приезду. Врезал. А за что? И ведь главное – чистая правда, рад, аж до слез расчувствовался, опять же портфель такой красивый подарила, как родная. Мой-то уж совсем развалился. Ну вот. Сказала, что хочет просто погулять, сказала, что не может так вот уйти, должна проветриться, в общем – шокинг. Но я был непреклонен. Становишься вдруг удивительно твердым, когда не стоит. Сказала с упреком: "Ты должен был тогда (когда в первый раз встретились и я предложил Музей вместо гостиницы) настоять на Музее." Я виноват. И еще корила себя за то, что "не прочуяла". "Как это я?!" – возмущалась собой. В пятницу обычная карусель: школа, потом ученик, потом младшего в консерваторию, ожидание трехчасовое в садике напротив: проверяешь контрольные, готовишь микропроцессоры, газетку почитаешь, поглядишь рассеянно на детей, старушек, собак. Вдруг пасмурность. Укрылся в машине. Из приемника тонко-тонко скрипка. Медленно. И рояль всхлипывает. Тени побежали по лобовому стеклу, то ли испуганных птиц, то ли листьев. Молодой черный кот озабоченно протрусил. Качнулись деревья. Высыпал дождь. Редкий, тяжелый. И тут же стихло. Никак небо не разродится. Наконец, прорвало. Порядочный дождик. А скрипочка все вытягивает свое тонкое, будто девочка-циркачка по лунному лучу, как по канату, бежит… и ягодицы-ягодки пляшут – дразнят… Даже с супругой нерешительность завелась. Напугал ее, что "есть болезненные явления". Но все равно утром ссильничала, правда, осторожно, интересуясь, не беспокоит ли. В день первый, после работы, встретились, поехали к морю. Гуляли вдоль берега, пока солнце не село. Извинялся. Ты тоже. Дал рукопись. Взобрались на вышку спасателей, а тут – прилив. Отрезал от суши. Пришлось разуться и по холодной воде… Отлегло немного. В день второй А. вдруг захотела "поговорить". Работа кончилась, слава Богу, раньше, встретились в Яффо. Ну куда еще? Гроссмейстер не баловал разнообразием дебютов. Пообедали. Несла что-то житейское. Про конфликты в театре. Приглашала на премьеру. Не могу, говорю, семейное мероприятие. Странные отношения. Ничего общего, и такие конфузы жуткие, а поди ж ты, прилепилась. Да и меня ужасно тянет. Озорством влюбленности. Увы, так быстро испарившимся. Сказал, что на два дня уезжаю. С приятелем. "Хорошо тебе", позавидовала. Еще Д. вдруг позвонила, напрашивалась, и голос ее – чудеса! всколыхнул, как ленточку у орангутанга, но в струну не натянул, не сыграть. Супруга чует что-то неладное. Объясняю неполадками. И вправду, нишбар ли азайн*. В день третий с утра поехали в горы. За Рамле, у старой дороги на Латрун, есть миндалевая роща. Будто бледно-розовый дым висит над склоном в раме вспаханных полос чернозема. Отцветает миндаль. Розовые цветки и черные, мохнатые орехи. Шов с язычком. Ни дать ни взять – пизда черная. Над нами хрупкое солнце. Холодно. Весна в Иудее. Поднимаемся к тамплиерам. Вокруг камни дырявые, похожие на черепа. Декламирую свое старое: "мы поднимаемся в дурмане медуниц по козьим тропам в келью паладина, сад черепов, фиалки из глазниц, как рой птенцов дивятся на руины…" Останавливаемся, обнимает меня, целует. И вдруг такая тошнота подступила от этой декламации, от стихов этих отвратительных, какие-то дурманы медуниц ебаные, – хоть два пальца в горло вставляй извергнуть рвотные "руины", мерзкую слизь изжеванных рифм… И ее поцелуй погрузился в это дерьмо, как в сургуч, припечатал, ох!… Свернул с тропы и сел на камень у оливы. Ствол – будто несколько деревьев в канат скрутили. Корни похожи на корявые пальцы старика, изломанные артритом. Она моего состояния не заметила. Стала фотографировать. Между тем отлегло под оливами. Продолжили подъем. И вдруг – малиновый звон. Латрунский колокол в синее небо молитву пролил. Стояли, слушали. А вот и келья. Тут был КП Арабского Легиона. Траншеи вокруг заросшие. Трава шумит. Ветер сильный, аж посвистывает в бойнице. Растолстела. Пока распахнешь всю эту фортификацию. Опять же интифада* вокруг… "Не болит?" – ехидно. "Не болит, – пыхчу, – не болит". Пистолет на каменном подоконнике. Остроносый профиль, вырезанный светом из узкого окна, вызывающе вздернут. И зад крутится, как на вертеле. Бусурмане в соседнем овраге трясут оливы, а толстые их бабищи сидят на белых коврах и перебирают маслины, что-то веселое напевают. Потом в монастырском дворе посидели, перекусили. И дальше, в Ерушалаим. Захотела на новое здание Верховного суда посмотреть. А здание Страшного, говорю, осмотреть не желаете? Всему, говорит, свое время. Прошлись суровыми анфиладами. Посидели в саду, японском, с ручейками да камушками. На зеленой лужайке, залитой солнцем, прямо против Кнессета, старушенции китайской гимнастикой занимались. Грибной дождь накрапывал. Потом зашли на выставку фресок из Помпеи. Орнамент хрупкий. Сразу видно, что прогнило все. На обратном пути мелькнула мысль об отеле, но решил не корячиться. На следующий день лил дождь. Тебе захотелось в Капернаум. Поехали. Пока из пробок выбрались, пока до привала за Афулой доехали – почти час дня. И дождь. Мало, говорю, времени. Лучше завалимся куда-нибудь? На стоянке посоветовали в Бейт Кешет, рядом, за Фаворской горой. Хорошо бы на гору подняться, да побоялся, что старичок "Форд" не потянет. Он и так у нас герой. На заправке какой-то старый осел, паркуя за мной, чуть не раздавил мне ноги, еле успел выскочить, а он, эдак медленно, сонно, на тяжелом "Аплюзе" въехал мне в многострадальный бампер. Некогда было пререкаться, да и следов оставлять не хотелось – содрал я с него сто шекелей (больше, скряга, не дал, хоть убей), и дунули мы в Кешет. Фавор был над нами, сосок собора на вершине лизала туча. Юная зелень лужаек. Кибуцники оглядываются на нас, поспешая в столовую. А мы влезли в номер и занялись, наконец, делом. Я был в ударе, временами даже трогал за живое, так что тебе изменяла столь ценимая мною сдержанность. Ценимая именно за эти редкие, но ужасные измены. Хлынул настоящий ливень. Ты читала рукопись, хвалила, даже восхищалась местами. "А почему мое любимое не включил: ты теперь за тридевять земель, я лег в дрейф, вернее сел на мель, жаль страна моя не широка, один пруд, один гора, адын река…?" Пожал плечами. Когда поплыли обратно, цвет мокрого асфальта сливался с цветом неба, так что казалось – мы действительно плывем, поднимаясь вверх, утопая в свинцовой, переливающейся бездне. "Смотри!" Обернулся – над горой Преображения стоял двойной нимб радуги. Никогда такого не видел. Ездил с Володей и Рут в Ерушалаим, на постмодернистскую тусовочку в змеином питомнике. Вонь страшная. Периодически, изменившимся лицом бежал. Во двор, в пьянящий иерусалимский холод, в дождь. Собралась дюжина избранных. Женя, сторож питомника, добродушный бородач, демонстрировал свое царство: играл с лемурами, тетешкался со "злой енотихой Катькой", дразнил крокодилов, бросал колбасу пираниям и гвоздь программы – вытаскивал из клетки кобру, упиваясь дружным ужасом постмодернистов. Это были его последние дни в питомнике – деньги на него, доктора зоологии и завзятого змеелова, у еврейского государства кончились. Постмодернисты лежали на коврике посреди террария-вивария причудливым клубком и потягивали винцо. Ротенберг делал зарисовки. Дана была в смелых обтягивающих черных рейтузах, Некод – в мышиного цвета шляпе-горшке, а ля художник. Володя читал свой трактат о Змие, все читали что-то посвященное змеям. Позднее явился Генделев в тройке, с молоденькой девицей. Перекошен. Говорит, как покойный Папанов, полу-ртом. В склепе Авраама в Хевроне врач Барух Гольдштейн расстрелял басурман, увлекшихся молитвой. Сам погиб. Совершил то, о чем грезилось горячечными от ненависти ночами. Надеюсь, что этот герой – не последний. Тогда народ еще жив, тогда мы еще повоюем. Народ жив геройством, а не расчетом. Спираль террора пошла на новый виток. Вниз, к гражданской войне. Становление каждой нации проходит через эпоху гражданских войн. Если левую сволочь не обезвредить, накрыться Третьему Храму большой арабской кусищей. (Кус – "щель" по-арабски.) По ТВ – интервью с Моравиа. Загорелый, седой старик в белом пиджаке и голубой рубашке, с шарфиком на шее, сидит спиной к морю и скалам Капри, виден заборчик у обрыва, край стола, трость в руках что-то вытанцовывает. Поток сознания о болезни и писательстве ("Камю и Сартр написали похожие книги, но на десять лет позже, просто потому, что я десять лет болел и не ходил в школу"), об Италии, о тяге к самоубийству в юности, о Прусте, о фашизме, о сексе, о немцах, которых тянет в Италию, о Дюрере, об экспрессионистах, как истинных выразителях немецкого духа, о Петрарке, который писал, что любовь всегда пытается оседлать коня смерти, о стихотворении Ницше, которое он взял эпиграфом к своей книге "Отчаяние", о том, что глубина наслаждения несравнима с глубиной страданий, которая только вечностью утоляется, что Малера это стихотворение вдохновило на симфонию, он говорил ровным голосом, как о давно знакомых вещах в доме, или друзьях и делах, знакомых нам обоим, и мне казалось, что это мы с ним сидим за столиком кафе, высоко над морем, на Капри, красотища кругом, ветер шевелит его седые волосы, трость приплясывает, и это мне он объясняет: "…смысл наверное в том (о своем романе "Отчаяние"), что самоубийства быть не должно, что нужно жить в отчаянии, более того, отчаяние и есть смысл и даже наслаждение нашего существования…"