– Иппонский городовой! Вот она и берет…
Веселый проводник сдает, карты ложатся на серую салфетку, задевают бумажку с солью, полбутылки, зеленые огурцы и две консервные банки с разрытой перочинными ножами рыбой в томате. Четверо проводников в служебном тянутся к картам, закрывают веера из пяти, поворачивают к свету. Один из них срезает кожу с огурца язычками. Проводник, мигая белыми ресницами, говорит:
– Огурцов завал. Везу три сотни солить. Остальные поберегу на масло.
– Продают в листьях.
– Будет течь.
– А на что корзинки из лыка?
– Тут надо смотреть на каждом полустанке, чтоб не пропустить кедровых орехов дочкам.
– А веники дальше.
– Под Москвой ведрами яблоки, и груш в этом году урожай.
– Никогда так карта не приходила, как сейчас.
– А мы ее побьем!
– После поездки всего отдыха неделя. Да, надолго не соберешь, не такая работа, опять пропадать – приходится думать об семье.
Махорочный дым из двери проникает в вагон, голоса путаются. Неподвижно. Не слышно. Ни шороха сверху. Вера, как лежала, забылась, засыпает.
Совенок сидит, качаясь. Помятое крыло, вывихнутое, тянет тело вбок и назад, голова бессильно склоняется клювом, глаза закрываются голубой пленкой, и шаги сбиваются. Он слушает, глядя на белую кожу Лидочкиного лица, на тихонько дышащее, подобрав ноги, тело, укутанное тонким одеялом, и подходит на слабых ногах по краю скамьи к ее затылку в белокурых завитках.
«Выросла огромной, маленькая, милая, не моя, не добраться самому до полки вверх, махая крылом; не моя; не пошевелить, не сдвинуть, и спит, закутавшись в белое, не слыша. Не в листьях, не на жизнь, не до смерти, за просветы, залито солнцем; пробегая ночью по сучьям, доищусь до следов и слез. Кому же ты достанешься, беленькая, ни когтей, ни клюва, без сил и волоча крыло, отыскать в сырости под деревом сухую дыру, один, уберусь, пока не убили. Не по силам, вынесем, поспешим, вырастем. Отплачу когтями, разыщу в листьях. Не догнать вовеки. Добиваясь не добьюсь, не увижу. Кто же тебя так полюбит? Кто же мне тебя заменит, не бледнее перед первой, привычной? Будь он проклят».
Клюнув носом в пол, совенок шепчет: «А я убегу».
Он дополз до двери и взглянул, выворачивая с болью шею, наверх на играющих, упершихся плечами в стены, а головами в потолок, и когда они нагнулись над банком, проковылял мимо, спрятался за плевательницу и ждет, когда откроют двери из тамбура на площадку.
В это время, хлопаясь о косяки, шатаясь от сна, в уборную проходит Таня. Скоро за ней из глубины вагона, спотыкаясь, бежит старик с бородой и пробует дверь – закрыто. Пока Таня осторожно поднимает платье и опускает рейтузы, вздрагивая от холодных пальцев, карабкается на стульчак и садится на корточки, держась одной рукой напряженными пальцами за наличник матового окошка, и с отвращением, нагнув шею, глядит на разлитую на цементном полу дрожащую воду, старик переминается с ноги на ногу и в нетерпении постукивает ручкой. Таня мучится тряской, чуть не падает, пальцы цепляются за косяк, она слышит стук, и это совершенно мешает ей. Наконец старик соображает выйти на площадку. За ним успевает проскочить совенок. Старик открывает наружную дверь вагона и опускается, держась одной рукой за поручень, на ступеньку.
Приблизившегося совенка охватывает вихрь. Старик бережно старается направить струю по ветру; рвет на капли, бросает вверх и вниз, то в сторону, то прямо в мчащийся синий бок, то в стекла веером, то на самого старика. «Нехорошо мочиться в бурю».
Ветер прибил совенка к стене. Страшно прыгнуть с больным крылом. Замерзший старик выплевывает бороду изо рта, поднялся, захлопнул дверь и так торопился спать, что совенок не успел обратно в теплый тамбур и остался один.
Хорошо различая через стекло дверей небо, за железными боками он не видит – пролетающие овраги, суживающиеся вверх в огромные долины, покрытые лесом, а справа, за стеной дождя, поднявшееся высоко, шумящее море.
Капли крови то здесь, то там в хрупких сосудах замерзают. Из каких-то щелей, из-под дверей, из окон проносятся вихри, раздувая перья до кожи, проникающие в тело.
Полчаса совенок леденеет в тамбуре, все ниже никнет головой, сжимается, покрывается крылом. На остановке его находит проводник едва живым и, опустив фонарь, несет к себе, кладет на столик и сам ложится на скамью на полосатое бумажное одеяло; поглядывает на мешки огурцов и на совенка и бормочет: «Привезем жене и дочкам».
Лидочка проснулась, трясясь на полке, свалилось одеяло; восемь часов, сестра храпит сверху. «Разбудить ее?» – только мычит, быстро открывает глаза и с ворчанием поворачивается спиной.