Косые солнечные лучи позднего послеполудня ласкали беспорядочно сваленный мрамор точно так же, как холодной, заботливой рукой красавица последний раз прикасается к тщательно продуманной и, наконец, воплощенной прическе. Красота? Она была здесь. Она была здесь в избытке!
На следующий день он вернулся с фотоаппаратом, который выкупил из ремонтной мастерской, где он провалялся два месяца. Для полной гарантии он попросил мастера зарядить его. Он выбирал композицию каждого снимка с математической пунктуальностью, суетясь на широком пространстве, припадая к земле или забираясь на гробницы, чтобы найти наилучший угол. Перед каждым спуском затвора он проверял показания экспонометра, осмотрительно избегал слишком живописных решений и простых эффектов. При таком множестве усилий за два часа ему удалось сделать только двадцать экспозиций.
Он зашел в небольшое кафе на вершине холма. Сюда, как было почтительно отмечено в его «Хачетте», летними вечерами имел обыкновение заглядывать великий Пьер Лоти, чтобы выпить чашку чая и полюбоваться испещренными скульптурами холмами, дальше которых, за колоннадой кипарисов, открывался Золотой Рог. Кафе увековечило память об этой исчезнувшей славе художественными и моментальными снимками Лоти — со свирепо ощетинившимися усами, в красной феске, он сердито глядит на случайных посетителей с каждой стены. Во время первой мировой войны Лоти остался в Стамбуле, взяв сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.
Он заказал чашку чая. Заказ приняла официантка в одеянии девушки из гарема. Не считая этой официантки, кафе было в полном его распоряжении. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Ощущение оказалось великолепным. Он почувствовал себя совсем как дома.
Он раскрыл блокнот и начал писать.
Словно у инвалида, впервые вышедшего на прогулку после долгого выздоровления, его возрождающаяся энергия вызывала не только вполне предсказуемое и желанное возбуждение, но еще и явное интеллектуальное головокружение, будто он не просто встал на ноги, а забрался на какую-то действительно опасную высоту. Головокружение стало едва ли не болезненным, когда он попытался набросать черновик ответа на рецензию Робертсона и был вынужден припомнить некоторые выдержки из своей книги. Часто они не столько поражали его, сколько казались непостижимыми. Некоторые главы могли быть написаны идеограммами или футуристически, настолько очевидным был для него их смысл. Но подчас, как бы услыхав что-то вроде подсказки, настолько неуместной с точки зрения какого угодно конкретного аспекта, что эту подсказку следовало бы взять в скобки, он очень быстро приходил к самому непредвиденному — и нежелательному — заключению. Или, скорее, каждая подобная подсказка асимптотически приводила к простому выводу: эта его книга, или любая другая, которую он мог бы задумать, — никчемна, и никчемна не потому, что неверен его тезис, а как раз по той причине, что он наверняка правильный.
Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга — потому что она только книга — существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика — это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!
Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:
«Господа,
Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей — самой книги «Человеческий произвол».
Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн — в философии, Дешан и другие — соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.