– Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.
– Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии,
– отшучивался отец.
Шмуле, которого хотя и вышвырнули гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.
– Чушь! – кипятился Шмуле. – Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.
– Кроме кого?
– Была такая… французская Зоя Космодемьянская… Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.
– Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?
– Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?
– Горисполком.
– Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.
– Что же получается? – отказывался прнавать свое поражение отец. – Если мне на грудь повесить табличку «Дудак», я, по-твоему, перестану быть Кановичем?
– Хитрый вопрос, – усмехнулся Шмуле. – Это, Шлейме, не от тебя зависит.
– А от кого?
– От тех, в чьих ты руках… Что тебе пришпилят, тем ты – хочешь не хочешь – и будешь. Ясно?
– Нет.
– Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны – комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой – площадь, которая называется, как и бллежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится «Площадь Ленина». Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?
– А может, твой комитет в другое место…
– Понял. Можешь не продолжать! – перебил его свояк. – Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.
Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о бллежащей площади отсекал оба ее имени – и старое, и новое – и даже маму приучил на вопрос «Где ваш благоверный?» отвечать: «Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому».
Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять – ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя – пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неменной последовательностью бегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.
– Советская… Коммунаров… Красной Армии… Дзержинского… Капсукаса… Комсомольская… Я в Вильне таких улиц не знаю… Я никогда по ним не ходил и ходить не буду… Я хожу по Стефановской… по Завальной… по Калварийской… – частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.
После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, «на моцион», на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.
Извинившись перед паном Кановичем, командир «еврейского эскадрона» в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:
– Нехорошо, пан Канович, нехорошо.
– Что нехорошо, пан Юзеф?
– Нехорошо, когда от памятников героям-висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет.
– Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили…
– Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят… Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит – встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких …овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад.
Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилованного солдата-портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу.