И Самойлов, всю жизнь промаявшийся по охотничьим артелям, по портовым городкам морским, зарабатывавший всегда кусок хлеба горький из чужих рук, вдруг понял, что столкнулся с чем-то высоким, с тем, что не видано было им никогда.
Люди необычной смелости его окружали и большого риска. Такие люди, что ни черта, ни бога не боялись. За край света шли! А всё одно за спиной у них было — добычу взять. Добычу! А здесь нет, здесь другое. Не для себя хотел человек, а для всех. И не на словах. Слов-то красивых говорено много и многими. Шепчет иной умильно и глаза мигают от шепотности:
— Полюби ближнего...
А дубину ему дай, так он ближнего-то — при случае — по макушке шмякнет и не охнет. А этот себя не жалел. За горизонт пойти — труд великий. В походе таком, бывало, и из-под ногтей кровь сочилась.
— Да, — протянул Самойлов. Череп лысый потёр. — Да...
Шелихов, высказав заветное, у свечи сидел молча и на огонёк смотрел. Огонёк вверх тянулся узеньким язычком. Свеча оплывала светлыми каплями воска.
В редкие минуты мы видим настоящие лица людей. Почти всегда черты окружающих нас выражают только то, что человек показать хочет. Как в дверь приотворенную видим сени, комнату, стену. Но не весь дом. Лицо Шелихова, как дверь настежь распахнутая, открывало сейчас его до конца. И красивое, чернобровое, твёрдое лицо это ещё красивее стало. Будто высветилось изнутри ярким светом. И столько было в нём притягательной силы, что Самойлов с трудом отвёл глаза. Издавна известно, что лица одна лишь мысль красит. А ежели за фасадом пусто, то ты на него хоть флаги навесь, а всё едино — глаз не остановят. И чем мысль выше, тем лицо краше.
По лицу Шелихова видно было, что он весь в своих мечтах. И что видятся ему, наверное, за огоньком этим слабеньким раздольное поле хлебное на землях новых, крыши изб, ребятишки белоголовые, возросшие в местах этих чужедальних, но уже родными для них ставших.
— Кхе, кхе, — кашлянул Самойлов.
Шелихов оборотился. Спросил:
— Ну что, Константин Алексеевич, веришь в мечту мою? Аль нет?
Самойлов, прямо не ответив, сказал:
— Большое дело. Трудов немалых стоить это будет...
— А ты-то как? Пойдёшь за мной?
— Я пойду, — просто сказал Самойлов. И не добавил, а подумал: «Может, там-то, на землях новых, жизнь совсем по-иному сложится? Лучше, добрее? И мужик, проклиная, что и на свет народился, не будет кушак затягивать до станового хребта с голодухи? Может же так быть...»
Великий это обман и великое счастье — людские надежды. Завтра, всё завтра. Но не будь надежды, что человеку останется? Падает он под тяжестью нужды, злобы, обид, измен, но поднимается и идёт дальше. Верит — завтра будет лучше. А будет ли лучше? Исчезнет ли нужда, утихнет ли злоба, смягчатся ли обиды и покается ли предавший? Но человек верит и этим живёт...
— Пойду, — повторил Самойлов, — пойду, Григорий Иванович.
Вот так вот, однажды увиденная с крутого берега Сейма узенькая дорожка в лугах да померещившиеся на ней в жарком мареве люди в одеждах странных, кони горячие, вдруг услышанные голоса необычные в ветре над рекой, Шелихова Григория, купеческого сына, из богом забытого на курской земле Рыльска, привели на дорогу широкую, ведущую в историю. Но не знал он, что здесь тоже сильные мира сего распоряжаются и судьбы людские вершат. И это их поле. И здесь они определяют, расти ли горькой полыни или добрым злакам, или вовсе пустым оставаться полю. И сила за ними на поле этом есть. В чинах она, в титулах, в связях родственных, что крепче кованых цепей. И трудно, ох трудно тому, кто на поле это впервые ступит. При удаче чашу вина сладкого поднесут ему, но бывает, что оборачивается вино это горьким и жгучим напитком унижений и обид, разочарований и падений на острые камни.
Не знал Шелихов и того, что будут у него здесь и покровители могущественные, и всесильные противники. Ещё только-только ступив на эту запретную землю, нашёл он уже и друзей, и врагов своих, хотя о том и не думал.
Ранним утром, ещё и воробьи за окном не зачирикали, Иван Ларионович Голиков услышал, как в дверь бухнули кулаком. Да так, будто вороги в город вломились или случился пожар.
Иван Ларионович шубейку накинул, подштанники поддёрнул, подскочил. Глянул, а у дверей солдат. Иван Ларионович оконце толкнул, высунулся.
— Ты что, — крикнул со сна севшим голосом, — охальничаешь!
Солдат лицо курносое к нему оборотил. Щёки красные, глаза дерзкие.
— Открывай, — сказал грубо, — депеша.
Ивана Ларионовича робким никто не счёл бы, но тут у него ноги обмякли. Пальчиками он в раму вцепился. Переспросил:
— Депеша?
Но солдат отвернул нахальную рожу и вновь заработал кулаками. Доски, на что уж дверь крепкой была, затрещали. Видать, солдат в Иване Ларионовиче не признал хозяина. Лицом скромен, да и одежда не по купцу. На плече у домашней шубейки прореха и шерсть торчит клочьями. Глаз у солдата зоркий. Всё разглядел.
Иван Ларионович шубу поприличнее накинул, спустился вниз.
В сенях бабка трясучая крестилась у дверей. Шептала:
— Спаси Господь, кто это там...
Старик плешивый, комнатный холоп, слабыми руками хватался за железные засовы.