Первая зима в Париже. Непохожий холод. Иное осязание. Меняющаяся атмосфера дома, в котором я жил: то еврейская, то славянская, то католическая. Различные соседи по квартире. Молодая еврейка, смуглая, имевшая манеру разговаривать тихо и постоянно читающая Писание: я был разочарован, заметив, что еврейский текст читается от конца к началу. Тело у нее было белое и тусклое. Она жила в смежной комнате, за дощатой стеной. По ночам она будила меня ужасным бредом (очевидно, из-за наркотиков): я стучал по доскам, чтобы привести ее в чувство, а утром она говорила «спасибо». Пожилая барышня, слушавшая лекции по богословию вместе с графом — стройным, нуждающимся, бородатым. У них была старческая идиллия: граф страдал забывчивостью, и это поддерживало их связь. Две подруги дома, невыносимо «артистические»: одна из них играла на скрипке. Они жили в бельэтаже по ту сторону реки и время от времени устраивали артистические вечера. Приглашенные должны были являться, сменив одежду, чтобы слушать музыку, «освежив личность», как говорили они. Мое первое соприкосновение со столичной грязью: дома, словно прокаженные; варварские инструменты в ледяных внутренних дворах; бродяги под мостами по ночам; железнодорожные станции, смертоносные на заре; жажда и призраки… Что нужно было всему этому незваному?
Подражать искусству невозможно. Когда говорят: «Ах, как это похоже!», будьте уверены, что это измышления. Искусство творит мир. Природа для него — туманность, и весь вопрос заключается в том, как сотворить из туманности звезду. Великие не начинают как люди, они начинают как нелюди. А оканчивают они человечностью, расширяя тем или иным способом самое себя. Стало быть, нужно задаваться не вопросом, естественно или нет то или иное творение, человечно ли оно или нет, но какова мера содержащейся в нем природы или человечности.
Греческая действительность:
«Бесприданное замужество женщины, схожее более с наложничеством, чем с законным супружеством…»
«Для
Было около полшестого или шести вечера. Впечатление, будто круг замкнулся. Рука, сжимавшая мое сердце, разжалась и позволила ему трепетать. Это я помню очень четко.
Как существует горизонт зрительный, существуют также горизонты слуха, осязания, обоняния, разума и… Далее идти не подобает.
Обрати внимание, как наши жесты, движения, действия мгновенно окаменевают, едва вступив в прошлое, словно погружаясь в «увлажненный» воздух. И все это остается нерушимым и незыблемым на веки вечные. Ничто не может изменить их позицию, завершенную позицию. Каждое мгновение мы порождаем статуи. Это поразило меня, как внезапное видение: настаивая на этом, можно сойти с ума.
Я пишу, как вскрывают себе вены. Пишу, чтобы отсрочить признание, — это словно отсрочка наказания…
Я вышел, когда уже смеркалось. Вытянувшиеся в длину Афины: за четверть часа уже выходишь за город. Однако по дороге повстречалась девушка такого болезненного вида, такая опустившаяся, что даже этого скудного пространства, казалось, было для нее слишком много. Перед борделями — длинные очереди: лица у всех терпеливые и не выражающие ничего.
Предметы (неодушевленные) постепенно вступают
Первое мая. Я прошелся по улицам. Кажется, будто весна действует наоборот — не снизу вверх, а сверху вниз, погружая тебя в землю.
Послезавтра. Послезавтра вечером. Что породит вздутая луна?
От Саломеи ничего нового.
Я взял Паскаля. Раскрыл книгу на «Мемориале».
«Примерно с половины одиннадцатого и примерно до получаса после полуночи
Слово написано посредине строки заглавными буквами, словно команда отряду, приводящему в исполнение приговор.
Стратис пошел прямо к освещенному окошку кассы. Поднимаясь, поздоровался слева с Николасом и Нондасом, справа, чуть выше — с Лалой и Сфингой, сидящими на скамье со стороны Одеона. Калликлис стоял перед ними, жестикулируя, спиной к нему.
Саломея еще не появилась. Тем не менее, он взял семь билетов.
Когда он опускал сдачу в карман, к нему подошел коротышка и, указывая пальцем на большие врата, сказал:
— Проходите!.. Вечный Парфенон!..
— Проходите!.. Утраченная красота!..
— Проходите!.. Развалины славы!..
Профессиональный гид…
На всех языках…
Он громко чеканил ямбы. Стратис не ответил. Человечек обращался к нему по-итальянски, по-английски, по-французски. Стратис посмотрел на него. В полнолуние лицо его казалось посыпанным мукой и имело глубокие морщины, проведенные множеством профессий.
— У меня есть античные монеты, — сказал он, словно на исповеди. — Вот это — античный обол.[78]
Посмотрите: на нем изображен итифаллический сатир — совершенная работа!