Читаем Шесть зим и одно лето полностью

Но ведь и то правда, что нет на свете более благодарного слушателя, чем зэки. Хотя иногда — и более жестокого. Ночь напролет трави — слушать будут, а если клевать носом начнешь, подымут с нар и заставят стоя рассказывать.

Есть записные рассказчики. Это из тех, кто много читал на воле и память хорошая. Им не позавидуешь. Правда, рассказчику умереть не дадут, его подкармливают. Если камера посерьезней, поинтеллигентней, то и передохнуть дадут. Такое насилие, впрочем, только в отношении молодых. У них-де и память лучше, и сил больше — пускай тешит других.

Тешил и я. После одиннадцати месяцев одиночки такая практика шла мне на пользу. Придуманные ранее фантастические сюжеты изменялись в сторону реальности, детали отшлифовывались, отдельные фразы заменялись другими, более удачными, язык делался выразительнее, слова точнее — слушатели не выносили длиннот и рассусоливаний. Сам того не сознавая, я постепенно становился писателем. Однако главным в этом становлении было все то же: мой бедный мозг, как сухая губка, продолжал впитывать информацию извне — процесс, начавшийся в камере № 27. Редкий зэк не расскажет о себе всё, расскажет честно, горячо, истово крестясь на оконную решетку в тех местах, которые вызывают у слушателей недоверие. За годы, проведенные в лагерях, я встретил представителей разных сословий, профессий и национальностей. Бывший партработник хлебал баланду из одного котелка с власовцем; бывший чекист с благодарностью принимал замусоленный чинарик от урки; советский разведчик, лежа на нарах, мирно беседовал по-немецки с немецким разведчиком. Учителя, врачи, крестьяне, профессора, полицаи и генералы, старосты и следователи — все смешалось, перепуталось, сплелось в единый клубок в этом Ноевом ковчеге по имени ГУЛАГ.

— Сами мы никого не арестовывали, для этого имелись другие. Мы только принимали…

Мой собеседник на этот раз — бывший надзиратель с Лубянки Федор Ёлкин. По его словам, с 1932 по 1938 год он пропустил через свои руки «многие тысячи».

— Здесь, пожалуй, все бы не уместились.

Глядя в потолок, он поворачивает бритую голову, словно прислушиваясь к глухому шуму в соседних камерах.

— Я никого не обижал. Чего не было — того не было, это как на духу. Не веришь?

Он старается в полутьме рассмотреть выражение моих глаз.

— Ну, как хошь, — говорит он через минуту и продолжает: — Разные там были. Больше — военные. Комиссары. Командиры тоже — комкоры, командармы. Меньше комбрига не помню. Которые меньше — тех в Бутырку али в Лефортово. В Лефортове я тоже служил.

Мы лежим рядом, голова к голове. За оконной решеткой моросит ноябрьский дождь. Тусклый свет фонаря под жестяным абажуром мечется под вышкой со стрелком, бьется о стену, и клетчатая тень раскачивается на потолке камеры. Это пересыльная тюрьма. Днем часть зэков работает — строит новый корпус, что-то цементирует; другая стирает белье, варит лак, который сама и пьет, спрятавшись под нары от глаз надзирателей. На ночь всех запирают в камеры.

Ежедневно приходят этапы из тюрем, здесь собираются в один большой и уходят в Сибирь, на Воркуту, в Магадан, в Среднюю Азию. Огромные камеры, величиной со спортивный зал, всегда переполнены.

Мы с Федором тоже ждем своего часа. Иногда нам кажется, что о нас забыли.

— Духотища какая! — говорит Федор и снимает с себя лагерную телогрейку. Подняв похожий на жесткую щетку подбородок, он жадно ловит ртом слабую струю свежего воздуха. В окне нет стекла. Его выбили не из озорства, а оттого, что нечем было дышать: в помещении, рассчитанном на тридцать человек, сейчас больше ста. Все, кроме нас двоих, спят. Душно, жарко, нестерпимо воняет потом и парашей. Она давно переполнилась, и теперь содержимое растекается по полу.

Мой собеседник хочет справить малую нужду, но ступать в зловонную жижу не желает и мочится прямо с нар.

— У нас на Лубянке такого не допускали, — говорит он, воротясь, — культура была!

Он произносит «у нас на Лубянке» как будто говорит о каком-то санатории.

Пока он сползал на край нар, а потом лез обратно, чье-то грузное тело заняло его место. Вдвоем мы кантуем спящего зэка, как бревно, иначе с ним не справиться, и Федор ложится.

Наши места в этой камере особенные. Через окно струится воздух, пропитанный дождем и дымом. Мы — дышим…

Напротив — кухня, там уже растапливают плиты.

— Часов пять, наверное, — говорю я.

— Половина четвертого, — поправляет Федор, — у них там три котла, если даже начать с полпятого, все равно не успеть. Как-никак три тысячи.

Спрашивать, почему нас тут три, а не две или четыре, нет нужды — Федор знает все. Он «повторник». Служил когда-то в личной охране Дзержинского, потом был разжалован в надзиратели. Приписали, ни много ни мало, связь с Троцким. Шел как-то по коридору Смольного Лев Давыдович, а Федор стоял на посту у кабинета Ленина, вот Троцкий его и спрашивает: «Скажи-ка, бгатец, Вгадимир Ильич у себя?» Не расстреляли потому, что, кроме этих слов, он от Троцкого больше ничего не слышал.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже