Зимой 1938 года с очередным этапом в лагерь прибыл заклятый враг Семена Ивановича Степан Остапенко, но уже не как начальник Выселковской милиции, а как «враг народа». По словам Гапича, он глазам своим не поверил, решил уточнить: уж больно тощ был некогда упитанный милицейский начальник.
— Не пошло ему на пользу мое добро, — задумчиво говорил Семен Иванович, глядя на огонь. В нем, как я понял, он видел своих безвременно погибших детей — двух мальчиков и одну девочку.
— Усе животом маялись. Плакали, маты звали… А маты сама в бреду металась — думали, не выживет. Из вагонов нас не выпускали, доктора нема, хлиба нема, ничого нема… — Гапич достал тряпочку, вытер глаза, высморкался. — Диток похоронить не дали. Якие-то люди приняли, унесли, а похоронили, чи ни, кто знает… — Он снова вытер глаза. — Ну, я пиду до дому.
Страшную историю он досказал лишь через месяц. Как и раньше, пришел после обхода, сел у печки.
Конвоировали бригады не надзиратели, а стрелки охраны, в очердь: сутки на вышках, два дня в конвое. Ребята молодые, срочной службы, Гапич им в отцы годился. Но была одна небольшая зацепка: когда солдат не хватало, в конвой брали надзирателей — тоже в порядке очередности. Только через полгода повезло Гапичу: назначили конвоировать бригаду, в которой был Остапенко. Едва узнал его Гапич. Не жалует лагерь ни друзей, ни врагов. Когда пришли в оцепление, Остапенко кинулся разводить костер. Бригадир хотел прогнать — на такое дело только фитилей ставили — Гапич велел оставить. Сидел на валежине у огня, хмуро смотрел в спину суетившегося у костра Степана. Сколько лет молил Бога об этой встрече…
— Пойдем за топливом, — сказал и голоса своего не узнал: будто душил его кто-то… А Остапенко — с радостью, лишь бы лес не валить, идет впереди, болтает о пустяках. Между прочим, сказал, что служил в милиции, большим начальником был… Лучше бы не говорил! Последние сомнения у Гапича исчезли: правое дело задумал, Божий суд вершит!
— А ну, швыдче! — не заметил, как произнес по-украински. Остапенко насторожился, вперил в конвоира тревожный взгляд.
— Чи вы с Украины, гражданин начальник?
— Не твое дило, — ответил.
Спустились в балочку, поднялись на сопку, опять спустились. Остапенко заметался, да поздно: отсюда кричи — не докричишься, да и кому кричать? Кто услышит? А если и услышат, не поймут: на лесоповале все кричат: бригадиры на работяг, те — на лошадей и друг на друга, и просто так, от злости и тяжелой работы.
Снял Гапич с плеча винтовку, щелкнул затвором. Остапенко повалился в снег.
— Не губите, гражданин начальник! За что? Я же свой! Я в милиции служил и вам услужу!
— Подывысь на мене, — попросил Гапич. Остапенко поднял глаза и прочитал во взгляде конвоира свой приговор.
— Семен! Це ж ты… А казалы, нема бильше Гапичей…
И выстрелил Гапич, и хлынула из головы Остапенко черная кровь, задымилась на снегу.
Услыхав выстрел, встревожились конвоиры, положили своих бригадников в снег, лицом вниз, сорвались с места разомлевшие у костров собаководы, бросились вдоль контрольной лыжни.
На Гапича наткнулись случайно: искали за оцеплением, а он с убитым был в оцеплении. Удивились: лежит в снегу зэк, из пробитого лба кровь струится, а над ним стоит старик-конвоир и рукавицей глаза вытирает…
Подскакал на лошади начальник конвоя, спрыгнул пружинисто — молодой еще, — подошел.
— Чего ты, старый? Нервы не выдержали? Бывает… — Вгляделся в убитого. — Знакомый. Вчера в надзорслужбу приходил, донос приволок. Толковый, однако, донос. Ладно, оформим как попытку к бегству. Всем по местам! — и вскочил на лошадь.
Просто, оказывается, убить человека, а Семен Гапич над этим столько лет думал…
Вот о чем поведал мне Семен Иванович в одну из ночей прошлой зимой. Как всегда, пришел после обхода, сел у печки и начал… Признаться, в какой-то момент мне стало не по себе: уж не сумасшедший ли? Понял, когда Гапич уволился из вохры, — болела душа, не смог больше… Не просто это — убить человека!
Нет, не пошлют Гапича арестовывать вольного. Только почему — к следователю? Трахнуть старика по голове легонько да рвануть куда глаза глядят? А если это все-таки не арест?
Нет, Семен Иванович, не подведу я тебя, не сбегу, а грех твой давний, что ты мне поведал, — вовсе и не грех — кара человеческая.