С первых же недель Иван Петрович почувствовал, что ни того, что присылалось ему из деревни, ни жалованья не хватит, чтобы жить так, как жили другие, то есть ходить в театр, ездить на балы и музыкальные вечера, регулярно навещать знакомых. Маменька происходила из хорошей фамилии, родни было много, пешком не пойдешь по морозцу с визитами! Несколько раз решался он на то, чтобы собрать манатки и вернуться в деревню, но всякий раз веские причины удерживали его. Главной причиною было, разумеется, обещание, данное Акулине, которую Иван Петрович часто видел во сне, и всякий раз она плакала, но только лишь он пытался обнять ее, как возлюбленная крестьянка отскакивала прочь и несколько раз даже погрозила Ивану Петровичу пальцем! Он не мог разгадать странного этого сновидения, мучился, но грозно поднятый палец ее действовал на него магнетически: Акулина явно запрещала ему возвращаться.
При этом вокруг были женщины. Вот что ужасно! Представьте себе: вы выходите утром, румяный со сна, полный сил и здоровья, выходите вы, словом, из Подкопаевского, спеша, чтобы не опоздать в департамент, а тут! Да уж что говорить! Тут женщины! Много! В платках, в капорках! И ножка, бывает, мелькнет из-под юбки! И щечки, как розы!
Ивану Петровичу, от природы романтичному и возвышенному, женщина всегда представлялась загадкой. История с Акулиной разбудила в нем молодую и здоровую чувственность, которая теперь не давала одинокому Ивану Петровичу ни минуты покоя. Под утро особенно. Под утро – как раз когда начинался завораживающий душу колокольный звон – в Иване Петровиче просыпался прямо-таки зверь. И выл, и ревел, и когтями рвал плоть. Под утро маячило перед глазами растение, что ли, пушистый цветок, с которого он обрывал лепестки, и мял его, и прижимал к пересохшим губам своим, чувствовал сладость и тут же какую-то терпкость во рту и удушье. Потом он стонал, потом опоминался и, радуясь, что он один, и букашка, – случись запозти ей к нему на постелю, – и та никогда его стыд не узнает, скорей звал Федорку охрипшим баском, прося принести ему свежей водицы. И лучше холодной. Со льдом, из колодца. (Колодцев в Москве уже не было, впрочем. Везде процветал неуемный прогресс.)