Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.
Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись, у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.
— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — сказал Кузьма.
Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то таинства. А может, и впрямь былое вспомнилось.
— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, — словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Но он приметил, что движения рук жены стали резче, небрежней.
Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где она ворошила белье, а кругом, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушенно пробивался сквозь нее, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Но Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обреченную беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.
— Вертляв вырос, все к чужим дворам льнет, невесту, поди, высматривает, — повысила голос Татьяна.
Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с упорной печалью.
— Не обсевок сын-то, — голос Татьяны задрожал. — А тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться все недосуг.
Кузьма смущенно улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлек к себе.
— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Петр с Февроньею муромские, едина душа. И куды мне от вас, стреноженному? Да вот ровно недуг у меня…
Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонек, он поднялся, взял новую лучину, зажег ее от потухающей и косо вставил в светец.
— Тошно, — продолжил он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надежи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть…
Увлеченный своими думами Кузьма мельком глянул на Татьяну. Она плакала.
— Прости меня, Танюша, за ради Бога, — снова подсел к ней и обнял за плечи. — Жну непосеянное, мелю пустое. Не мое то дело.
— Страшно мне, — всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. — На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.
Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грядет напасть?
В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл, и Кузьма хотел было рассказать Татьяне о чудесном видении, что явилось ему, но, рассудив, не стал искушать ее своей блазнью. Только еще крепче задумался.
Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своем. Лучина погасла, последний ее уголек упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.
И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сплошной рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.
Глава вторая
Год 1611. Лето. (Поморье. Смоленск. Новгород. Москва)
Благоговейным трепетом, до исступления, до жути охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря. Эка мощь в рукотворном громе!
С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и все тут, на веки вечные, обваливался на округу оглушительный рев, сквозь который, словно дерзкие собачонки на ловитве, пробивались малые зазвонные колокола и надрывистое стенанье самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальной звон, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.