— Хотел было. Да не гоже песню губить.
Огарий смешливо поглядел на него, потом на умиленную Настену и посыпал сольцою:
— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».
Однако добродушный Степанка не обиделся. Он заправил за ухо прядь своих гладких волос, молвил покладисто:
— В благих поступках притворства нет.
— А яз помышлял, — приподнялся с постели Огарий, — халдеем стати, в церквах в пещном действе играти, благочестивых отроков, — и он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажати. Была б у мя юпа ала да колпак долгий-турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной… Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение свое, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.
— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка. Язвительный Огарий сбивал его с панталыку.
— Не, любовь — не смирение одно.
— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.
— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.
Но чаще у них были беседования мирные. И Степанка уже не терялся от подковырок Огария, вовсе незлобивым был пересмешник. А как-то раз до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настеной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:
— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывать стал, не в послушники ли ты навострился монастырски.
— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно насмелилась молчаливая Настена. — Ужо потерпите.
— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настена, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:
Мягкий грудной голос Настены чуточку дрожал, будто впрямь изнутра колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой водицы из холодного чащобного ключа. Поднявшись и сев на лавку, Огарий зажмурился, как младенец, усыпляемый материнской лаской. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка слушал, приоткрыв рот. Глаза его были широко распахнуты, и он стоял недвижно, не смея шелохнуться и ненароком помешать.
Не только чудный настенин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем не заменимое богатство — богатство душевное?
Тихо растворилась дверь. В ней показалась голова Фотинки. Склонившись под притолокой, он тоже замер. Настена допела песню и, словно чутье ей подсказало, резко обернулась к двери.
— Ой! — вспыхнула она маковым цветом.
Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю ее собой.
— Дак и я осиротел, Настенушка, — горестно промолвил он и с внезапной отчаянностью, словно кидаясь в бездну, спросил: — Пойдешь, чать, за меня?
— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слезы.
Огария бесенок в бок толкнул. Он озорно подмигнул сникшему Степанке.
— И любовь, вишь, кому добра, а кому зла.