«Касательно до твоего приезда сюда, я тебе скажу, что лично я всегда рада тебя видеть, как сам довольно ведаешь… Но дело иначе, в том, в сих смутных обстоятельствах, чтоб не проронить важные минуты, которыми воспользоваться ты можешь, быв там, скорее, нежели здесь, для восстановления мира с турками по нашему желанию, итак, почитаю за необходимо нужное, чтобы тамо ожидал вестей о импрессии, кою сделает в Цареграде взятие Измаила; ежели они таковы, и сам усмотришь, что твой приезд сюда дела не испортит, мирные договоры не отдалит, либо раннее открытие кампании тем не остановится, тогда дозволяю тебе приехать с нами беседовать; но буде турки окажутся тебе к миру склонны, как легко быть может, паче же когда увидят, что, стараясь всячески набрать ныне войска, оные никак не идут и идти не хотят, либо раннее открытие кампании приездом сюда остановишь, тогда нахожусь в необходимости усердно тебя просить предпочитать пользу дел и не отлучаться».
Сомнений более не оставалось: он в проигрыше. Писано под диктовку Зубова, яко опальному слуге, худо смыслящему в обстоятельствах и могущему впасть в ошибку.
Смириться? Стерпеть? Махнуть рукой? Но это значило бы бросить кормило государственного корабля на паркетного шаркуна, у коего нету за душой ничего, кроме молодости и смазливости, на пустопорожнего кобелька и в такую пору, когда буря рвет снасти, когда надобна твердая, уверенная рука опытнейшего кормчего. Что еще натворит потерявшая голову старуха в любовном чаду?
Метался, не находя себе места. Готов был разметать господарские апартаменты в Яссах, где обосновался после Бендер. Тесно ему было — тесно в стенах, тесно в душе. Казалось, рушится все, что напряжением воли, ума, чувств созидал годы и десятилетия.
Старуха?! Эта мысль пронзила его тысячью игл. Она была внезапной, как обвал. Старуха, жертвующая своим достоинством, своею высотой ради суетной надежды омолодить одряхлевшее тело, свои увядшие прелести.
Прежде, еще совсем недавно, он не мог, не осмеливался и помыслить о владычице своего сердца как о старухе — она оставалась в нем юной царицей тех давних лет; не женщиной, но царицей. Божией милостью владычицей, поднятой над всеми, Семирамидой, Минервой, самой Венус.
И вот — старуха! Все в нем закаменело от этой страшной мысли, прошедшей через все естество, пронизавшей не только плоть, но и душу, и осталось неутихающей болью. Отныне и, казалось, навсегда, навсегда…
Однако надобно ехать. Воззвать к благоразумию, вяло подумал он. Дело ведь идет о благе империи, России. Через такое нельзя перешагнуть…
Он стал сбираться. Оставил напутствие князю Репнину:
«Отъезжая на кратчайшее время в Санкт-Петербург, препоручаю здесь командование всех войск Вашему Сиятельству, а потому и предписываю, сколь возможно, остаться до времени без движений, ради упокоения войска, разве бы нужно было подкреплять которые части. Флот гребной исправить вскорости. Как крепости Измаил, Килия и Аккерман должны быть уничтожены, то взять на то меры, употребляя жителей оных на помянутую работу. Против неприятеля иметь всю должную предосторожность… Ежели бы турки вызвались на переговоры, предложили бы перемирие, не принимать иначе как разве утвердят прелиминарно объявленный от меня им ультимат, состоящий в том, чтобы утверждено было все постановленное в кайнарджинском трактате и потом бывшие постановления: границу новую на Днестр и возвращение Молдавии и Валахии на кондициях, выгодных для помянутых княжеств… Работами судов на Пруте и Днестре поспешить прикажите и почасту наблюдать. Я в полной надежде, что Ваше Сиятельство все устроите к лучшему. Меня же уведомляйте через курьеров каждую неделю».
Кортеж светлейшего несся со всею мыслимою скоростью. Князь был мрачен. Одна мысль билась неотвязно: старуха, старуха. Это было сродни болезни, душевной, но и телесной. Ибо с некоторых пор князь чувствовал внутри некую тягость, угнездившуюся в пояснице и уже не отпускавшую. Медикусов он не любил, в их зелья не верил, а потому перемогался молча, полагая, что могучая природа все превозможет.
И было все, как предвидел: трубы и литавры, огненные потехи и драгоценный венок, осыпанный брильянтами, золотые медали с изображением Крыма, Очакова и Бендер и профилем светлейшего и сто тысяч серебром, балы в Таврическом и Зимнем…
Суета сует и всяческая суета, поминал он из Екклезиаста, и томление духа. В сердце государыни был Зубов. Он решительно перевесил. Прошлое ушло, оно было невозвратимо. Старуха, старуха… тщилась из последних сил вернуть молодость.
Пустое!
Петербург ему опостылел. С той же яростью он гнал свой поезд назад, в Яссы. Репнин тем временем преуспел: с тридцатью тысячами разбил 80-тысячную турецкую армию при Мачине, а Ушаков разгромил турецкий флот при Калиакрии, о победах рапортовали Кутузов и Гудович.
Война подвигалась к концу. Князь Николай Васильевич Репнин взял на себя смелость, не уведомив о том светлейшего, подписать в Галаце перемирие. Весть о нем застигла светлейшего еще в Петербурге. Он взбеленился: это было дерзкое самовольство.