Читаем Шествие. Записки пациента. полностью

— Добрый? Иванушка-дурачок тоже добрый. Кстати, о записках. Они весьма забавны. В них есть определенный смысл. Но они конечно же литературны. То есть подверглись дальнейшей обработке. Их первичность заслонена… Но я в них проник. У меня — опыт. Ваша тревога мне близка. Любовь к жизни и одновременно — неприятие ее образа, форм, сложившейся модели. Поиск истины. Пусть — запредельной. Хорошая тревога. Хотя, повторюсь, слишком уж красиво у вас… Шествие одержимых. Конечно, не Америку открыли, зато уж сказано без запинки. Внятно сказано. А знаете, почему ваша женщина в толпе одержимых выглядит этакой розовой вороной?

— Приукрасил, да?

— Тоска по идеалу, оправданная тоска. Должно быть, так смотрится в толпе истинная женщина. Подлинная. Которая незаметно любила, рожала, пестовала, хранила очаг без претензий, а главное — не сомневалась в своей миссии. Была собой. Вот подвиг. Потому и смотрится как святая мадонна. Одержимость и крест, страсть и доля. Чуете разницу?

— Пытаюсь.

— Вот и я пытаюсь, да не всегда успеваю.

Геннадий Авдеевич выбрался из-за столика.

Мценский тотчас поднялся с табуретки, глаза их встретились. Прощаясь, они обнялись — грубо, одышливо, по-мужицки коряво. Из-под халата возле уставшей, морщинистой шеи Геннадия Авдеевича вынырнул пестрый треугольничек морской тельняшки, и Мценский вспомнил больничные пересуды «интеллигентных» пьянчужек, что, дескать, какой из Чичко психолог и ученый муж, если он тельняшку таскает, «звонит» вместо «звонит» произносит и вообще простоват. Матросня, одним словом. А что тут такого? С военных лет у мужика привычка на тельняшку. Он там и раненный был неоднократно, в тельняшке этой. И шрамы носит. Их тоже не снимешь. Это все его, кровное, личное. Не привычка — философия.

— Ну, тогда с богом! — Геннадий Авдеевич подтолкнул Мценского к выходу.

Мы уже знаем, что было потом, за воротами заведения, где Мценский какое-то время слонялся по Васильевскому острову, с наслаждением рассекал летний воздух, пропитываясь новизной времени, от которого он, лежа в больничке, безнадежно отстал. Сладострастно разворачивал свежие газеты, читал, не веря своим глазам, о переменах в стране, с недоверием посматривал на проходящие трамваи, автобусы и троллейбусы, обнаруживая на них прежние номера маршрутов (уцелели, однако!), и почему-то радовался этому обстоятельству; разглядывал постовых милиционеров и, не найдя в их экипировке ничего нового, неопределенно потирал руки.

В Соловьевском садике встретил Володю Чугунного, и эта встреча малость охладила Мценского, умерила его захлеб происходившей в стране новизной; враз потянуло откуда-то мерзостью былого прозябания, многое из временно призабытого безжалостно высветилось в памяти. И неспроста ему показалось тогда в садике, что Чугунный умер, издох, захлебнулся своим снадобьем духмяным. Память Мценского сопротивлялась. Она воскрешала мертвецов, пыталась вернуть Викентию Валентиновичу его прежнее, подзаборное имечко — Кент.

Чтобы забыть, необходимо вспомнить. И прежде всего… семью, то утро, пять часов утра.

Мценский возвращался домой, как всегда, обессиленный, задыхаясь от очередного навалившегося похмелья, словно пары алкоголя, покидая его тело, прихватили с собой и всю кровь из разлохмаченных сосудов организма. Мценского никогда не интересовало, где и с кем он пил. В тот вечер очнулся он в теплом, пропахшем кошками подвале, и это была милость судьбы, ибо все чаще выходы из штопора завершались у Мценского на голой земле, точнее — на голом асфальте, под открытым небом. Свой дом, стандартную окраинную девятиэтажку, находил он без помощи зрения и, похоже, вообще без помощи головного мозга, каким-то рыбьим, хордовым чутьем, с каким угри или красномясая кета возвращаются к родимому ручью из тысячемильного плавания.

Поднявшись к своему этажу на лифте, Мценский долго не выходил из кабины лифта, трезвел, нагнетая в кровеносные сосуды страх, кошмарные предположения и никому не нужное раскаяние. Предстояло совершить каждодневный подвиг: нажать кнопку звонка своей квартиры, а затем обнаружить, что бог милостив: семья его цела. И тут, на площадке возле мусоропровода, он увидел… их. Жену и сына. Спящих, сидя в обнимку на бачке с пищевыми отходами.

Отупевший рассудок полоснула догадка: он, пожалуй, унес с собой ключ, и вот им не попасть в квартиру! Такого еще не бывало… Пальцы рук лихорадочно шарили по карманам пальто, пока среди грязных платков, ломаных спичек, баллончиков с валидолом и прочего хлама не наткнулись на проклятый ключ.

Отомкнув замок и распахнув дверь в квартиру, Мценский позвал жену. И тут Антонина закричала. Истошно и жалобно. Загремел бачок. Заплакал сын. Ему тогда было девять лет. Мценский прошел к своему дивану, лег ничком, сунув голову под подушку, и впервые, как о благе, подумал о сумасшествии. Вот бы… Свезут опять в больницу, изолируют от всех «здоровеньких», предоставят государству заботиться о нем. И тогда он больше не станет никого мучить, никого, кроме абстрактного государства.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже