Лишенный всего, лишенный комфорта, безопасности, страдающий от голода и холода, давно забывший об идиотских понятиях «родины», «прогресса», «религии», опустив глаза к клочку земли между двумя разрушенными домами, пусть даже загаженному обломками кирпичей, строительным мусором, индивид думает: «Ничего, это можно расчистить, это можно оживить, это можно засеять, возродить…»
На него, израненного и изломанного, надвигается переваливший через насыпь танк, он умирает, но последним взглядом хватается за траву, льнет к сломанному стебельку полевого цветка — видит бессмертие…
Именно это я хочу особо выделить.
Подобных индивидов, перед глазами которых открывается бессмертие, обладающих таким взглядом, таким складом ума, такой чуткостью нерва, очень мало, почти нет на Шикаете, но с каждым днем их становится больше… Когда-то планета ощущала постоянную мощную поддержку, сейчас — ничего, отравлены истоки жизни, ключи, заполняющие водоем…
Нет больше поддержки, не будет.
Человек простирает руку, чтобы опереться о грубый кирпич; кладка греет ладонь, отдает принятое от солнца тепло; солнце и обожженная глина, лучи звезды и вещество земли поддерживают его. Но ум воспринимает вести смерти: воздух той же земли, смесь газов, суматошный перепляс атомов несет проклятие. Разум подсказывает: война. Была война, будет война, идет война, кирпичная кладка превратится в едкую ржавую пыль.
Она протягивает руку к своему ребенку, прижимает к себе теплое тельце и знает, что дитя растет, чтобы погибнуть в бойне, а если чудом и выживет, то останется калекой, облученным, обреченным. Смерть втискивается между ней и младенцем.
Он смотрит на дитя, думает о природе, о том, как та забавляется с загадочным набором игральных атомов, о постоянно возникающих новых видах. Он смотрит в окно и не видит природу, о которой думает. Природа растворяется, исчезает на глазах, созданные ею существа постоянно исчезают, скоро сюда придет лед… лед уже был здесь, всего каких-то десять тысяч лет назад, и он вернется… Но лед приходит и уходит, а жизнь возвращается. Лед убивает, но не искажает, не извращает сути жизни.
Она думает о животных, терпеливых и благородных, общающихся на языках, которых мы не понимаем, об их доброте друг к другу, об обращенной к нам дружбе. Она нежно гладит прильнувшую к ней кошку, зная, что животные вымирают, что их убивает людская глупость, жадность, жадность, жадность. Отравлены мысли о великих возможностях природы, и она всматривается в потомство своей кошки, выискивая признаки мутации. Не находит их, но знает, что процесс продолжается, он необратим.
Ему одиноко средь множества постоянно перемигивающихся, не обращающих на него внимания звезд, он хочет обнять ее, прижаться к ней, хочет, чтобы она обхватила его руками — но знает, что объятие это произведет на свет чудовищ.
Не одну тысячу лет стоит она у стола, нарезает хлеб, красиво укладывает на тарелку овощи, достает бутылку вина, но не может не думать, что вино отравлено, как и овощи, и хлеб. Яды цивилизации в каждом грамме живой и неживой природы. Инстинктивным символическим жестом обновления, уюта, безопасности она протягивает кусок хлеба своему ребенку, но вера теряется, ибо сознает она неведомую опасность, таящуюся в этом хлебе.
Он погружен в работу — если у него есть работа, ибо тысячи поддерживаются в неиспользованном резерве, живыми (точнее, существующими), но не изнашиваемыми, не развиваемыми, не напрягаемыми работой. Он занят тем, чем занимались многие миллионы до него, труд его вливается в коллективный труд миллионов, труд — первейшая взаимно полезная потребность… Так ли? Мысль спотыкается, глохнет. Он сомневается, она сомневается, им кажется, что они отдают свое лучшее ни за что, выбрасывают на ветер.