Прощай, Питер! Прощай, Русь! Как знать — не навсегда ли? Впереди ведь весь Запад, весь свет; на душе так легко и привольно… да, но и как-то пусто, словно что-то там оторвалось и осталось дома.
— Farewell!
Совершенно безотчетно Гоголь произнес это слово вслух и с таким чувством, что стоявший тут же у борта молодой англичанин счел его, видно, за земляка и быстро залопотал что-то по-своему, выставляя при этом кончик языка. Но, вглядевшись в насмешливые черты молодого малоросса, вдруг замолк и с высокомерным видом отвернулся. С этого момента сын Альбиона затаил в себе, видно, неприязнь к сыну Украины: когда, по обеденному колоколу, пассажиры второго класса собрались в общей каюте, и Гоголь за столом очутился случайно рядом со своим тайным недругом, тот, приняв от другого соседа салатник и отвалив себе на тарелку двойную порцию, передал салатник не Гоголю, а наискосок через стол белокурой немочке, любезно оскалив при этом свои крепкие и длинные зубы.
«Где я, бишь, видел эту лошадиную морду? — мелькнуло в голове у Гоголя. — Ага! Вспомнил: за прилавком в аглицком магазине, когда покупал себе перочинный ножик. Приказчику, понятно, не пристало ехать в первом классе с соотчичами синей крови; а держит себя, вишь, с тем же благородством и изяществом неподдельного дубового бревна!»
Большинство пассажиров, впрочем, были немцы обоего пола и всяких возрастов, от старческого до детского, и вели они себя совсем иначе: за первым же обедом все перезнакомились, чокались стаканами и дружно хохотали над шутками балагура-капитана, председательствовавшего за столом. Море он сравнивал с пустыней Сахарой, а корабль с верблюдом, на котором с непривычки хоть кого укачает: оттого-де и обед подается еще до открытого моря, «на черный день».
После десерта следовала еще чашка кофе. Но в это время пароход, миновав Кронштадт, вышел в открытое море, и «верблюд» под сиденьями обедающих так явно заколыхался, что все рады были выбраться из душной каюты на вольный воздух. Выбрался туда и Гоголь, которому под конец как-то стало не по себе. Облокотясь на борт обеими руками, он оглядывался теперь по сторонам. Справа и слева едва-едва уже обозначались берега Финского залива, а там, впереди, где лучезарное солнце только что готово было окунуться в сверкающее море, — что за ширь беспредельная, необъятная! И ветер-то какой славный, чистый! Не петербургский из задворков — фу! — а морской, так сказать, трипль-экстракт воздушной ключевой воды. Вечно бы этак упивался им; чувствуешь, как оживаешь, перерождаешься. А что самое главное — что никто-то тебя тут не знает, никого и сам ты знать не хочешь. Совсем байроновский Чайльд-Гарольд: вперед, вперед, в неведомую даль! Как это поется в его «Доброй ночи»?
Простите, конечно, и вареники с галушками, маковники с пампушками, простите и вы, маменька, добрейшая, милейшая, какой у Чайльд-Гарольда, конечно, никогда не было, быть не могло…
Сердце в груди юноши тоскливо сжалось: по спине его пробежали мурашки. Он плотнее запахнулся в плащ и должен был достать из кармана платок. Ну, вже так! Неужто он тоже раскисает?
С закатом солнца пассажиры собрались снова в каюту к чайному столу; а после чая дамы, уложив детей, деликатно удалились на палубу, чтобы дать мужчинам улечься и задернуться занавесками. Тем временем стюард (корабельный слуга) уменьшил пламя в лампе и протянул поперек каюты между дамской и мужской половиной веревку, а на веревке развесил несколько больших платков наподобие драпировки. Под ее защитой, в полумраке, дамы имели полную возможность устроить свой ночной туалет.
Полчаса спустя в каюте воцарилась общая тишина, нарушавшаяся только мирным храпом или носовым свистом за той или другой занавеской. Всех убаюкали равномерная качка, однообразный глухой шум пароходных колес, мягкий плеск волн в обшивку судна. Всех, кроме одного, который до самой зари ворочался с боку на бок, по временам тихонько охая про себя и вздыхая. Отчего же ему не спалось? От непривычных звуков моря или от неотвязных дум?
— Встанете вы нынче, mein Herr, или останетесь лежать? — раздался над самым ухом его чей-то голос, и кто-то потряс его за плечо.
Гоголь протер глаза и увидел перед собою знакомое уже ему лицо стюарда.
— Да разве пора вставать?
— Все пассажиры уже на палубе.
— И чай отпили?
— И чай, и кофе.
Гоголь быстро присел, но, не рассчитав вышины койки, ударился головой о потолок ее так шибко, что в глазах у него потемнело.
— Donnerwetter! — выбранился он по-немецки.
— Да, тут у нас требуется некоторая сноровка, — усмехнулся слуга, — но прежде чем вы станете одеваться, позвольте мне завинтить иллюминатор.
— Да он закрыт.