— Вы имели счастье уже в ранние годы проникнуться духом родной литературы. Мне, замкнутому в стенах духовной семинарии, счастье это далось значительно позже, и, тем не менее, я об этом не особенно жалею, потому что зато классический мир Гомера и Вергилия, наполнявший, веселивший мое детство, продолжавший услаждать меня и по переходе в педагогический институт, доселе звучит для меня какою-то родною музыкой.
— Как-то не верится, Петр Александрович, чтобы вы предпочитали когда-нибудь Гомера и Вергилия русским поэтам! Как же вышел из вас такой словесник?
— Да какие же были у нас тогда поэты? Жуковский и Батюшков едва начинали только настраивать свои лиры. Был, правда, Державин; но пышные цветы его придворной музы были не по мне, деревенскому мальчику. Гораздо ближе были мне скромные полевые цветы Дмитриева. Множество затрагиваемых им предметов, драгоценных для русского сердца, шутки острые, но благородные — привлекали мальчика, развивали в нем литературный вкус, обогащали память… Да, есть неизъяснимая сладость в тех воспоминаниях, которые уносят нас к началу наших умственных трудов. Это первая чистая любовь, врожденное желание совершенства, благодатный источник нравственных начал, нередко иллюзий, но самых чистых, окрыляющих дух к подвижничеству.
Пока Плетнев говорил это, Гоголь имел полный досуг ближе разглядеть черты его лица. Они дышали тем же благодушием, как у Жуковского, глаза глядели также честно и прямо, но, вместо самоуверенной благости и как бы юношеской хитрости, в них светилась какая-то необычайная кротость, христианское смирение. Они могли и улыбаться, но не искрились, не зажигали в собеседнике яркого огня веселости, а обвевали его лишь мимолетным теплом. То был не лучезарный закат, а приятный серенький и тепленький денек.
— Но не заняться ли нам теперь нашим делом? — прервал тут Плетнев сам себя и, встав, перенес с письменного стола лампу, вместе с знакомою рукописью, на преддиванный стол.
— Я отвлек вас, кажется, от дела? — сказал Гоголь, указывая на огромные листы, разложенные на письменном столе. — Вы были заняты корректурой?
— Да, но она не так уже к спеху, хотя редко, признаться, я вел корректуру с таким наслаждением!
— А что это такое, смею спросить?
— Новая драма Пушкина — «Борис Годунов».
— Так наконец-то ее разрешили напечатать!
— И притом без всяких урезок. Первого января она будет преподнесена публике в виде новогоднего подарка. Такого подарка давно ей не было — нечто шекспировское!
— И посвящается, вероятно, опять вам, Петр Александрович?
— Нет, памяти Карамзина; в самом посвящении указывается, что «сей труд гением его вдохновлен». Что-то скажут недруги Пушкина — Булгарин с компанией?
— Зашипят, конечно, а самих их, как змей, и меч не берет: рассечешь надвое — срастаются.
— Да, много труда дают себе эти господа возвеличить своего брата — мелкого человека, а еще более — умалить великого; последнее даже легче в глазах толпы, потому что всякое пятно, всякая заплата куда виднее на пышном наряде, чем на рубище. Самому Пушкину, впрочем, пока не до врагов: впереди у него семейное счастье.
— Он женится?
— Да, и на первой красавице московской — Гончаровой.
— Дай ему Бог! Так он теперь в Москве?
— Был там до первых чисел сентября. Но потом, чтобы привести перед свадьбой в некоторый порядок свои денежные дела, отправился в свое нижегородское имение Болдино да там и застрял: по случаю холеры вокруг Москвы устроен строгий карантин.
— И бедного жениха не пускают к невесте? То-то, я чай, стосковался!
— Не думаю: это удивительно уравновешенная натура. В письмах своих он, по крайней мере, шутить не разучился. Могу дать вам сейчас образчик его настроения.
Письмами Пушкина Плетнев, видно, очень дорожил, потому что они хранились у него отдельно, и поделиться их содержанием с другими доставляло ему, по-видимому, особенное удовольствие.