Закрывать суд было некому. Учителя плакали. Плакала и Алла Павловна, вовсе отчего-то уже не стесняясь своих слез. Школьники же на цыпочках выходили из зала, сделавшись всего за час послушными да примерными.
Несколько дней послушание это царило в школе. И учителя уже ходили хозяйчиками - чувствовалось, что ласкала их уши эта подобострастная тишина и души млели от покоя и ощущения своей власти. Фейгина на своих уроках вопрошала, есть ли среди нас желающие оказаться там, где эти двое... А после, спустя несколько месяцев, появились в школе письма, написанные будто бы Вдовиным да Лобачевским из колонии, и эти письма зачитывали в классах на политинформации.
Что я помню из своих ощущений, когда вершился этот суд, так это миг, когда поднялся вдруг по знаку Аллы Павловны староста наш, уже комсомолец, зубрила тихушный Володя Кочайник, казавшийся мне всегда правильным до тошноты, и тоже вдруг выступил с речью, как если бы от имени класса, давая подсудимым характеристику. И сколько он выступал, столько времени трусливо трясся я внутри меленькой дрожью, охваченный неожиданным пониманием, что тот же набор слов можно было бы сказать и обо мне. За тем колючим, испуганным ощущением наступило новое, что сижу все же со всеми в зале и никто не вспоминает обо мне.
Однажды я услышал о себе разговор учителей: они рассуждали потихоньку, что, оказывается, я вовсе не такой уж дурак, каким прикидываюсь, а умею даже очень неплохо думать и размышлять... Но то, что я нечаянно подслушал, было и унизительно, и ошеломительно. Мне до той самой минуты всегда казалось, что на людей этих взрослых я произвожу именно то впечатление, от которого должны они относиться ко мне как к человеку способному, думающему. А оказывается, всем видом своим я только и походил для них на туповатого, серого человечка. Но я уж никак ни с кем из учителей не хитрил, не знал этого за собой, а они рассуждали о моей хитрости, довольные, будто бы разгадали, что я за фрукт. И так я впервые осознал, что есть огромная пропасть между тем, кто я есть сам в себе или для себя, и мнением обо мне взрослых людей. Будучи умным, школьник должен всегда еще и притворяться умным, чтобы это было видно. А кто не притворялся, тех не замечали или видели их как в кривом зеркале, посредственными да никчемными.
Услышать, что воровали Вдовин с Лобачевским колеса с машин и что их судят за это, было странно. Я сидел покорно, слушал, но не мог сообразить, зачем нужны им были колеса, для каких-таких своих машин. Ну еще угнали б чужую покататься - в это верилось. А что колеса могли быть нужны, в это никак уже не верилось.
После этого суда еще долго было не по себе. Про жизнь в колонии, на малолетке, узнал я понаслышке из откровений того человека, что учил меня с некоторых пор уму-разуму. Нас было мало, будто б избранных, подростков, что прильнули к его силе, к храбрости, и он правил нами, то ли как старший брат, то ли как отец. Звали мы его Игорьком, для всех чужих, кто его боялся, он был Митрофаном; это фамилия Митрофанов, у которой пропал сам собой конец, превратила его из такого же еще подростка точно бы в зловещего мужика.