– Они были бы правы, – сказал Жан-Луи, – но они этого не сделают. Когда этим мальчишкам будет двадцать, они никому не набьют морду. Они будут поступать так, как поступали мы, ты и я. Нас тоже продали, когда мы были в их возрасте.
– Мое поколение продали, когда нам было двадцать. Но не от голода, а от кое-чего похуже. От страха.
– Меня и таких, как я, продали еще когда мы были детьми, – сказал Жан-Луи, – но сегодня мы никому не бьем морду. И эти в свое время приползут и станут лизать нам ноги. А себя будут считать свободными людьми. В Европе будут жить свободные люди, вот в чем дело.
– К счастью, эти дети навсегда запомнят, что их продали от голода. И простят. А вот мы никогда не простим, что нас продали из страха.
– Не говори так. Не нужно так говорить, – сказал Жан-Луи, понизив голос и сжав мне руку. Я почувствовал, как он дрожит.
Я хотел сказать: «Спасибо, Жан-Луи, за то, что ты тоже страдаешь». Хотел сказать, что мне многое понятно, что мне жаль его, но я случайно поднял голову и увидел небо. Как же стыдно, что на свете есть такое небо. Стыдно, что небо может быть таким прекрасным, каким оно было в тот день и час. У меня по спине побежали мурашки от страха и отвращения, и причиной тому были не маленькие рабы, сидевшие под стенами Капелла Веккья, не костлявые женщины с нарумяненными лицами и не марокканские солдаты с черными сверкающими глазами и длинными цепкими пальцами, а небо, лазурное, чистое небо над крышами, над развалинами домов, над усеянными птицами деревьями. Высокое небо сурового шелка, холодной и чистой лазури, в котором море оставляло далекий и призрачный зеленый отсвет. Хрупкое и безжалостное, оно мягко изгибалось над холмами Позиллипо, где становилось красноватым и мягким, как кожа ребенка. Вдоль верхней кромки стены, у подножия которой сидели маленькие рабы, небо было еще более хрупким и безжалостным. Высокая, сужающаяся кверху стена с потрескавшейся от времени и непогоды штукатуркой, служившая фоном дворику Капелла Веккья, несомненно, имела когда-то красный цвет домов Геркуланума и Помпей, который неаполитанские художники называют «бурбонским красным». Годы, дожди и солнце смыли и выжгли яркий красный цвет, придав ему телесный оттенок, местами розовый, светлый, местами прозрачный, цвета руки на фоне горящей свечи. Может, от трещин или от зеленоватых и белесых пятен плесени, там и сям выглядывающих из-под старой штукатурки, может, от игры света, переливающегося в изменчивых бликах от движения близкого моря, или от порывов ветра-скитальца, который придает цвету разные оттенки в зависимости от направления, мне казалось, что у этой древней высокой стены есть своя жизнь, – она живая, эта телесного цвета стена, на которой проявляются все злоключения человеческого тела, начиная с розовой невинности детства и вплоть до зеленовато-желтой меланхолии угасания. Мне казалось, что стена понемногу увядала: на ней появлялись белесые, зеленоватые, желтоватые поблеклости, свойственные уже уставшему, постаревшему и испещренному морщинами человеческому телу, близкому к последнему, таинственному событию – разложению. Жирные мухи медленно бродили по стене цвета плоти и жужжали. Зрелый плод дня становился мягким, загнивал в усталом воздухе, испорченном первыми вечерними тенями, а жестокое небо Неаполя, такое чистое, такое нежное, внушало недоверие, сожаление и счастье, печальное и ускользающее. День снова умирал. И один за другим звуки, цвета, голоса и вкус моря, запах лавра и меда, которые и есть запахи и вкусы неаполитанского света, возвращались в убежище теплой ночи, как олени, лани и кабаны – в спасительную чащу.
Вдруг в этой стене открылось окно и кто-то окликнул меня по имени. Это Пьер Лиоте звал меня из окна Командного пункта марокканской дивизии генерала Гийома. Мы поднялись, и Пьер Лиоте, высокий, плечистый, ширококостный, с потрескавшейся от морозов в горах Кассино кожей на лице, вышел на лестницу встретить нас, широко распахнув объятия.
Пьер Лиоте был старым другом матери Жана-Луи, графини В. Всякий раз, приезжая в Италию, он не упускал случая провести несколько дней, а то и недель, на озере Комо, на вилле графини В., выдающемся творении архитектора Пьермарини, где Пьеру Лиоте по установившейся традиции отводили угловую комнату Наполеона, выходившую на озеро со стороны Белладжо, с кроватью, в которой Стендаль провел однажды ночь с Анджелой Пьетрагруа и где стоял маленький письменный стол из древесины акажу, за которым поэт Парини написал знаменитую поэму «День».
– Ah, que vous ^etеs beau![160] – воскликнул Пьер Лиоте, обнимая Жана-Луи, которого не видел уже несколько лет. И добавил, что в последний раз видел его, «quand il n’'etait qu’un 'Eros»[161], а теперь перед ним стоял… Я ждал, он скажет «h'eros»[162], но он вовремя спохватился и сказал «Apollon». Было время обеда, и генерал Гийом пригласил нас к столу.