Пока она сушит волосы, Ксюша стоит в ванной, заперев за собой дверь и закусив губу. Оля сказала, что поздно, не хочется ехать домой, и Ксюша сказала
Оля уже высушила волосы. Она смотрит на свитер, висящий на стуле, и видит черное пятно там, где расплылась Ксюшина тушь. Вот ведь странный рисунок, думает Оля, не то Туринская плащаница, не то – тест Роршаха.
21
В бетонном подвале, на маленьком клочке земли вокруг моего дома, иногда – в подмосковном лесу или в лифте, я пытаюсь рассказать о себе людям. Если бы я был писателем, мне помогали бы слова. А так мне помогает нож, скальпель и паяльная лампа.
Но эти девушки, такие красивые, такие трогательные в своей беззащитности, все еще невинные, несмотря на то, что теперь начинают занимаются сексом лет в четырнадцать, – они ничего не понимают. Они спрашивают «почему я?», они думают в этот момент о себе, о своей неизбежной смерти, они не могут понять, что происходящее с ними, возможно, касается всего мира даже больше, чем их самих.
Они с детства воспитаны в вере, что мир прекрасен и мудр. Глянец журналов, мерцание телевизора, ежедневная ложь газет – все это скрывает правду, но не правду о терроре, коррупции или воровстве, нет, правду о том, что мир наполнен страданием, как свежевырезанная ямка – кровью.
Это неправда, что, убивая, забываешь обо всем. В каждый момент моего существования я осознаю: все, что я делаю – абсолютно чудовищно. Но это не останавливает меня – и потому мое существование само по себе доказывает: с миром что-то не так. Я думаю, если бы меня не было на свете, мне самому было бы легче принять этот мир.
И, значит, все, что я хочу – это разрушить ложь, сказать так, чтобы люди не могли больше делать вид, будто не слышат меня. Чтобы они не могли больше жить, будто не знают. Я отрезаю соски, распарываю брюшину, паяльной лампой растапливаю жир еще живых тел – и это мой способ говорить.
Я кричу их голосом, я посылаю их свидетельствовать о моей боли и муке, о мире, в котором я живу. Я разрезаю кожу, словно распарываю завесу фальши и вранья. Я вынимаю горячие почки, печень, сердце, словно голыми руками достаю до кровоточащей сердцевины бытия, до места, где нет лжи, где страдание и отчаяние уже ничем не прикрыты. Крик превращается в вой, потом – в стон. Это – самые искренние звуки. Боль не знает лжи.
Но они все равно ничего не понимают, а потом все кончается, ниточка рвется, чужая жизнь скукоживается под руками, как шкурка бабочки, – и даже если они успели что-то понять, понимание умирает вместе с ними. Может быть, оно и убивает их. Иногда я думаю, что никто не в силах перенести такой боли. Иногда я удивляюсь, что сам еще жив.
Эти девушки, такие красивые, такие трогательные в своей беззащитности, ничего не понимают. И я живу надеждой, что, может быть, кто-нибудь из читателей утренних московских таблоидов с
Именно для этого я потом привожу то, что остается от них – таких красивых, таких трогательных в своей беззащитности, – привожу в те места, где их смогут найти люди – грибники, юные матери с колясками, парочки, ищущие уединения.
Я часто думаю о смертниках, выбравших хорошую огневую точку и расстрелявших несколько рожков автомата, прежде чем полиция застрелила их. Я думаю об чеченцах и арабах, взорвавших себя посреди праздничных толп в России или Израиле. Вашингтонский снайпер или двое поклонников Мэрилин Мэнсона, перестрелявшие полшколы, прежде чем покончить с собой в городе Литтлтон, штат Колорадо. Что бы вы ни хотели сказать, ваш крик остался не услышан. Вас списали по ведомству политики, безумия и влияния поп-культуры. Надо решать ближневосточный конфликт, прекратить войну в Чечне, наладить профилактику душевных заболеваний и запретить рок-концерты. Вероятно, тогда мир станет лучше, не так ли?