А лица наши будут обращены к дедушке, закутанному в пыльную простыню и спешащему проскользнуть к заслуженному им вечному шлафштунде возле бабушки, умершей зимой, много-много лет назад (а нас даже не взяли на похороны, чтобы мы не простудились и не пропустили занятий), и к кантору, закрытые глаза которого будут обращены к небу: Господь, исполненный милосердия, восседающий в высотах! — и к твоему отцу, совсем седому и скорбно бормочущему: да возвысится, да освятится Имя Твое великое! — и к моей матери, в блузке с разорванным воротом[3] и спрятанным в ладонях лицом, и к старикам, отвечающим: аминь. Все они кажутся такими одинаковыми под масками морщин, кто-то из них машет мне салфеткой и улыбается из-за соседнего столика в “Погребке Бальфура”, которого давно не существует, кто-то дремлет в шезлонгах дома отдыха, закрывшегося много сезонов назад. А вот и Миша, совсем не постаревший, но расставшийся со своей белой фуражкой и радостной улыбкой во весь рот, открывавшей золотой зуб. Теперь он в черной кипе и скорбно, шумно сморкается. Взгляд мой останавливается на сморщенном, запеченном личике крохотной согбенной старушки, явно как-то особо отчеканенном в моей памяти, я уверена, что с ней связано нечто чрезвычайно важное в моем детстве, но не в силах вспомнить, ни что, ни откуда она, и я поворачиваюсь к тебе и ищу подсказки в твоем взгляде, скользящем мимо, в твоем отрешенном лице, в серебристых нитях волос, вызывающих во мне боль, столь же пронзительную, как свисток поезда, что мчится сейчас вдоль берега по дороге на новый вокзал Бат-Галим; обрывки воспоминаний тянутся, тянутся из меня, будто связанные друг с другом хвостиками — как те цветные платочки, которые фокусник в венгерском цирке вытаскивал из своего кармана.