Его сделали в Москве «М. Шолохом», фельетонистом, сшибающим трешки, укоротили,
Он вспомнил леденящую душу историю о повстанческом атамане, зарубившем своего сына-чоновца. Он не видел его несколько лет, с тех пор как ушел на германскую, и узнал лишь по большой родинке на ноге, когда стягивал с него сапоги. Атаман, сроду не плакавший, зарыдал, как ребенок, обнимая зарубленного сына, но никто уже не мог помочь его горю. Он вложил себе в рот дуло маузера и выстрелил.
Если поведать эту историю какому-нибудь Шкловскому, тот, наверное, забормочет про «узнавание-неузнавание», про элементы древней трагедии. Но едва ли это поможет Михаилу написать рассказ по этой истории. Она не годится для короткого рассказа вроде тех, что он писал прежде, — это все равно как написать: казачий полковник Тарас Бульба собственноручно убил своего сына Андрия за то, что он, очарованный прекрасной польской панночкой, предал товарищей и Родину. Нет, точно так же, как он, начинающий писатель Михаил Шолохов, мало что значит без своей особой, кровной темы в литературе, так и трагедия отца-атамана и сына-чоновца годится разве что для кровавой бульварной хроники, что печатает в своем «подвале» «Вечерняя Москва», если не будет в этой истории того, что испытал он, трясясь на подводе по донской степи, когда ехал в Москву: ощущение случайности, зыбкости времени и вечности этого распахнутого во все стороны света пространства, откуда, того и гляди, налетят на тебя из-за окутанных дымкой курганов то ли скифы, то ли гунны, то ли половцы, то ли хазары… Охваченные кровавыми видениями, гонялись люди на взмыленных конях по этой древней, как мир, степи, не различая, кто отец, кто сын, кто брат… Так налетали поодиночке из знойного марева, из пыли, из дыма в Плешаков братья Сергины — один белый, другой красный, бросали ему поводья, вбегали в хату, кричали Анастасии Даниловне: «Тетя Настя, поснедать бы!» и хлебали, как в детстве, молоко из чашки — один, перекрестившись на иконы, другой нет, — а потом устало смолили самокрутки, развалившись на лавках, спрашивали, как будто и не было никакой войны, про жизнь, про хозяйство, про девок знакомых — не вышли ли замуж, засыпали под тиканье ходиков, и казалось, не они спят, а происходящее за околицей было кровавым, страшным сном, который вот-вот окончится… И точно — открывал один из Сергиных глаза, потягивался, мягко улыбался спросонья, спрашивал мирно: «Братка-то, кубыть, тоже вот так наезжает?», но когда маменька, обрадованная, спешила ответить: «Наезжает, наезжает!», взгляд другого брата жесточел, под скулами обозначались желваки, и цедил он с ненавистью сквозь зубы: «Передай ему, коли встрену в степи — убью!» Потом седлал коня и уносился в свою степь — на погибель или славу…
Вот что было плотью, в которую следовало облечь историю о схватке отца и сына в степи — голую, страшную, зияющую пустыми глазницами, как исклеванный стервятниками, обглоданный зверьем, отполированный добела ветрами безымянный скелет. Отец из маузера убивает коня под сыном, а надо вспомнить, как он его, пятилетнего, сажал, по казачьему обычаю, на коня, как сжимал малец ножонками его острую хребтину, вцепившись в гриву, как улыбалась ему из дверей кухни мать, бледнея… Только тогда, когда сойдутся в этом рассказе два мира — мир родного куреня, объединяющий людей, и разделяющий их мир степной вражды, он будет правдой, независимо от того, чью сторону примет автор — отца или сына, потому что тайным знанием многих поколений, живущих в Михаиле, смутно понимал он — нет на земле такой правды, ради которой они могли бы убить друг друга.
И тогда, всеми мыслями, чувствами, зрением, слухом перенесясь на родной Дон, взвихренный, голодный, кровавый, испепеленный, он сел за стол и чисто, без помарок, как всегда, написал первую фразу: «На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба».