— Милостивый государь! — воскликнул Булгаков. — Вы, очевидно, принимаете меня за помещика или капиталиста, видевшего народ только издали, из окна своих апартаментов. А я, между прочим, полгода добровольно работал врачом в прифронтовых госпиталях и больше года — земским врачом. Я не только видел мужика, но и помогал ему, когда он страдал и корчился от боли. Они умирали у меня на руках, русские мужики. Я принимал роды у их жен. И сотни тысяч тех, кого вы заклеймили сейчас словом «господа», делали для народа в своей области то же самое вполне бескорыстно. Скажите мне, пожалуйста: вы уверены, что, когда у вас появятся свои красные врачи, инженеры, профессора, вы будете относиться к ним иначе, чем к нам? Я — не уверен… Народ, говорите вы, хочет высшей справедливости, правды и счастья? Возможно, но надо выяснить, что каждый понимает под этим. Мужик, как правило, хочет всего, чего нет у него и что есть у других. И желательно — немедленно и даром. Хорошо помню первые месяцы после Октября. Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… Тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло. Вы вольны считать, что это строительство светлого и радостного храма человечества, я же на этот счет имею иное мнение. Это, милостивый государь, типичная уголовщина!
— Нет, не удастся вам записать всех русских людей в уголовники, — возразил Платонов. — Я в Воронежской губернии занимаюсь мелиорацией и электрификацией и вижу, как трудятся люди, включая и тех, кто грабил и жег когда-то помещичьи усадьбы. Раньше в губернии устраивали лишь несколько десятков общественных прудов в год. А мы за два года вырыли семь с половиной сотен, в том числе с каменными и деревянными водосливами и водоспусками, построили три сотни колодцев, осушили семь тысяч десятин заболоченных земель, пустили три сельских электростанции. Сейчас возводим плавучий понтонный экскаватор для механизации осушительных работ. Это что, по-вашему, сделано руками уголовников? Вы поработали полтора года на благо народа и посчитали, вероятно, что с народа хватит. А народ, извините, как собака, — чувствует, когда к нему плохо относятся. Вы пробовали полюбить народ?
— Я не умею любить весь народ, — пробормотал Булгаков. — Кроме того, любовь предполагает некоторую взаимность чувства. Я не из тех писателей, которые поют дифирамбы народу, даже если народ плюет им в лицо. Я — мистический писатель и изображаю страшные черты моего народа, которые вызывали страдания еще у великого Салтыкова-Щедрина.
— А как же черты, которые вызывали восхищение у Достоевского и Толстого? — удивился Платонов.
— Россия Толстого и Достоевского умерла, — вдруг отчеканил Булгаков.
Тон его был столь категоричен, что и Платонов не стал возражать ему, хотя, по всей видимости, имел на сей счет иное мнение. Воцарилось молчание. Его нарушил промолчавший всю беседу Михаил:
— Помню, как-то один человек сказал: «Нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла»…
Булгаков поднял брови:
— У вас, молодой человек, превосходная память. Для писателя — незаменимое качество. Поздравляю. Ловко вы мня поддели! Но Родина умерла — во всяком случае, та, которую я знал. А ваша Родина для меня чужая. Нет, я не склонен винить большевиков во всех смертных грехах. Я, например, совершенно убежден, что они лучше петлюровцев. Когда большевики их погнали, я — хотите верьте, хотите нет — ликовал. Не знаю в политике подлости большей — или, если угодно, «бильшей», — чем эти «самостийные державы». Исполать большевикам хотя бы за то, что они избавили людей от подобной гнусности.
— Помнится, вы и евреев жалели, которые пострадали от петлюровцев, — с наигранным простодушием, специально для Андрея, вставил Михаил.