Миша, глядя на звезды в прорехах кровли, теперь такие далекие, думал о том, что сегодня ему было дано пережить два сильнейших ощущения: сначала в саду, наедине с бесконечностью, а потом здесь, в сарае, с Марьей. Он не отдавал себе отчета, насколько они противоположны, но смутно понимал, что то, первое, оказалось прервано на чем-то важном, что, возможно, никогда уже в жизни с такой силой не повторится. Марья пришла и забрала у него что-то, что наполняло его неземной легкостью, поднимало над степью, над Доном, а взамен дала то, что заставило его, как зверя, все чувствовать теперь в ночи, каждой клеточкой своего тела, прижало к земле, гудящей где-то от пушечного грома, от топота сотен тысяч копыт, раскаленной от пожарищ, политой кровью, истерзанной, принявшей в себя миллионы убитых, замученных людей, созданных, как и он, по образу и подобию Божию. Тогда, в саду, он был частью Вселенной, а сейчас стал частью Земли, где жизнь и смерть ежесекундно, как мигающие картины в синематографе, менялись местами: кто-то падал, сраженный навылет пулей из дымящегося ружья, а кто-то зачинал жизнь в объятиях стонущей женщины, кто-то оплакивал умершего от голода ребенка, а кто-то, не ощущая вкуса, рвал зубами сочное мясо и пил вино забвения. И на все это молчаливо и бесстрастно глядели звезды, как и на них сейчас сквозь просветы в кровле.
В эту ночь судьба определила границы, в которых будет существовать его душа, всегда готовая подняться над землей, постигнуть непостижимое, но всякий раз останавливаемая могучим земным инстинктом, тянущим его вниз, к круговерти боли и любви, страдания и счастья, жизни и смерти.
V
Пролетел год, и Дон обезлюдел. Казаков как огромной косой скосило. Мало кто выжил из тех, что окружали когда-то Шолоховых в Кружилине, Каргине, Вешенской и Плешакове: сгинули Дроздовы — Павел, Алексей и жадная до мужских ласк Марья; все работники отцовой мельницы — Иван Сердинов, весовщик Валентин по прозвищу Валет, братья Бабичевы — Василий и Давид, лупоглазый и чернявый Илья Резник, ушли в небытие вешенские купцы Шолоховы и Моховы, каргинские Левочкины и Озеровы, а дома их спалили дотла; опустели курени соседей — Федора Лиховидова и Христана Дударева… Погибли трое двоюродных братьев Миши — Иван, Валентин и Владимир Сергины, игравшие с ним когда-то у Голого Лога в Порт-Артур, — двое служили у красных, один у белых…
Взрослые казаки, которым посчастливилось выжить, ушли с белыми в «отступ» на Кубань, как отцов друг Харлампий Ермаков, командир повстанческой дивизии, а те, кто перед Вешенским восстанием был мобилизован красными, либо погибли на колчаковском фронте, либо еще не вернулись. Остались старики, бабы, ребятишки да юнцы вроде Михаила. Оседала по весне земля в безымянных могилах, которых стало теперь на Дону больше, чем людей, исчезали небольшие холмики, а то и вовсе проваливались, обнажая белые человеческие кости и истлевшие обрывки обмундирования, а потом все это буйно зарастало сорной травой, напрочь скрывая последнюю память об этих людях — словно не жили они и не умирали. Гулял над станицами и хуторами степной ветер, звенел в выбитых стеклах, трепал покосившиеся плетни, разносил остывший пепел пожарищ. Проходя по заросшей бурьяном рыночной площади в Каргинской, с трудом мог представить Михаил, что до революции каждый месяц, аккурат 18-го числа, бывал здесь шумный базар… Часто вспоминал он в эти дни название одной древней рукописи, о которой говорили им в гимназии: «Слово о погибели Русской земли…» Он понимал, что ему выпало жить во времена, схожие с теми, почти легендарными, когда стирались с лица земли целые государства, исчезали племена и народы. Он увидел то, что посчастливилось не увидеть Гоголю: конец казачества. Неужели память о нем исчезнет, думал он, как исчезают могилы в степи? С той поры, как деникинские войска, отрезанные махновцами под Екатеринославом от прямой дороги на Ростов, через Донбасс заполонили верхнедонские станицы, прошло всего несколько месяцев, а казалось — несколько десятков лет, так далеко ушла вместе с ними прежняя жизнь. Словно сон, вспоминал теперь Михаил разговор, который, подвыпив, вели между собой ноябрьским вечером офицеры, набившиеся на постой в их курене, и то ужасное, что случилось после. Всклокоченные, красные, с расстегнутыми воротниками мундиров, открывавшими нечистые нательные рубахи, они в тусклом свете горящих плошек с жиром говорили, говорили, часто не слыша друг друга, будто словами каждый хотел исправить что-то, что силой оружия уже исправить было невозможно.
— Почему в России большинство населения к нам враждебно?
— Коммунизм — идея новая, привлекательная для простых людей, а большевики ведут хорошую пропаганду…
— Вот-вот. С короткими понятными лозунгами. «Грабь награбленное» — кто может устоять против этого? А наша пропаганда сложна и непонятна мужику…
— Крестьянин отвернется от коммунизма, когда он его узнает. Он тугодум, и, пожалуй, будет поздно — нас уже не будет, чтобы ему помочь…
— Нам вредит грабеж…
— Они ограбили мой дом. Не вижу, почему мне не ограбить их дом.