Нет, никакие доводы не могли примирить его, живого, с помышлением о близкой смерти, никакая бесконечность внутри него и вне него не была ей оправданием, ибо сейчас он понял то, что неосознанно чувствовал тогда, в саду, глядя в окошко на родителей и Марью, но не мог еще осмыслить: что человек и есть конец этой вселенской бесконечности, а начало… Впервые Михаил подумал о Боге не как о Ком-то далеком, ослепительном и грозном («Бога человекам невозможно видети»), а как о Ком-то прямо связанном с ним, маленьким, несчастным, валяющимся теперь в сыром подвале на вонючем тюфяке. «Ведь если Он есть, так зачем-то Он дал мне жизнь?» С необычайной остротой ощутил он, глядя сухими глазами во тьму, что время его смерти еще не пришло, что теперь она бы была еще чудовищней и противоестественней, чем смерть рыдавшего в нечеловеческой тоске Лашкевича, который, по собственному ощущению, все же
А как же тот закон, о котором говорил артиллерийский подпоручик, что у человека есть защита, ангел за правым плечом, а сподличав, он этой защиты лишается? Разве он, Михаил, подличал? Ну, врал по мелочам, таскался по бабам, у которых где-то — в Красной армии или в Белой, за морем, в Туретчине — были живые мужья… Пошел, как сказал отец, на поганую службу, налоговым инспектором. Но ведь люди благодарили его со слезами на глазах: «Ты спас нас!..» А может быть, это кара ему за то, что с тех пор, как в третий раз вступили красные на Дон, не был он вовсе в церкви — и не только потому, что хотел вступить в комсомол или боялся потерять работу, а потому, что не ощущал в этом потребности? Он потерял веру в Бога, а теперь Бог наказывает его, не давая осуществить заложенное в нем предназначение?
Но если Бог создал людей по своему образу и подобию, почему допустил Он, что жизнь человеческая так подешевела, что убить человека, венчающего собой мировую бесконечность, стало не труднее, чем прихлопнуть комара? «Но ведь и Христа распяли, — сказал он себе (или то был давешний голос?), — и Он умер в муках, хотя творил одни благодеяния. Стало быть, жизнь не у Бога подешевела, а только у нас?» Подчиняясь безотчетному порыву, Михаил вдруг произнес в темноте:
— Да воскреснет Бог… — И лежал, прислушиваясь, как затихает эхо необыкновенных, ликующих и торжественных этих слов, которые с таким восторгом пел священник после крестного хода на Пасху. Потом, запинаясь, он стал читать дальше полузабытую уже молитву: —…И расточатся врази Его… и да бежат от лица Его ненавидящий Его… Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением… — Когда Михаил дошел до этих слов, правая рука сама собой потянулась ко лбу, пальцы сложились в щепоть, и он осенил себя широким крестом.
Вспомнилась окоченевшая, точно каменная десница лежавшего на полу в их хате мертвого Павла Дроздова — пальцы ее тоже были сложены, как для крестного знамения… Успел или нет он перекреститься?
— …И в веселии глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняяй бесы силою на тебе пропятого Господа нашего Иисуса Христа…
Загрохотал вдруг засов на двери, она распахнулась с раздирающим душу скрежетом, в глаза ударил свет фонаря — «летучей мыши», за которым смутно угадывались какие-то фигуры.
«Расстрел? — молнией пронеслось в голове у Михаила. — Пора?»
— Помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей… — нараспев сказал кто-то.
— Ты чего, сдурел? — грубо произнес другой голос. — Ты думаешь, ты в церкви, что ли? Проходи, не задерживай!
Теперь Михаил видел, что в дверях стоит бородатый человек в одном подряснике. Он вдруг взмахнул руками и влетел в камеру — очевидно, от толчка в спину. Дверь захлопнулась, и снова наступила тьма. Прибывший откашлялся.