— Прямо во дворе две молельни. Одна — козеницких хасидов, а другая — блендовских. Есть еще синагога, но там все больше литваки.
— Я пойду в Козеницкую молельню.
— Завтракать будете?
— А у вас строгий кошер?
— Что за вопрос? Раввины тут едят.
— Хорошо бы сейчас стакан чаю.
— И к нему что-нибудь подзакусить?
— Я уже потеряла зубы. Мягкий хлеб у вас есть? — Спросила мать.
— Такого нет, чего у меня не было бы.
И он ушел, чтобы принести чаю и хлеба. В углу висел рукомойник. Там же кувшин с водой, ковшик, на крючке — несвежее полотенце.
— По сравнению со Старым Стыковом здесь прямо дворец. А мы живем в халупе с соломенной крышей. Сверху протекает. Печка есть, но дымоход не в порядке, и дым стелется по комнате. Когда я увижу невесту?
— Я приведу ее сюда.
Был первый вечер Хануки. Владелец пансиона зажег и благословил первую из восьми ханукальных свечей для постояльцев, но мать и Мойше отказались присоединиться к остальным, сказав, что совершат эту торжественную церемонию у себя в комнате. Ведь хозяин зажег свечу, а не масляный фитиль, как положено. Я пошел и купил для них оловянную ханукийю, бутылочку масла, фитили и специальную свечку для зажигания фитилей, «шамес» ее называют. У себя в комнате Мойше налил масла в первую маленькую чашечку, опустил туда фитиль, зажег «шамес», поднес его к фитильку и запел благословения. Потом псалом "Оплот мой, твердыня моего спасения…". Это были отцовские напевы, даже жесты его. Первый фитилек никак не хотел разгораться. Мойше снова и снова зажигал его. Когда же наконец он разгорелся, то задымил и стал чадить. Мойше поставил лампу, согласно закону, на окно — чтобы весь мир мог увидеть чудо Хануки, хотя окна выходили во двор, на три глухие стены, и во дворе никого не было. Из незаконопаченного окна сильно дуло. Пламя трепетало на ветру, но не гасло. Мойше сказал:
— В точности как еврейский народ. В каждом поколении враги наши восстают на нас, и Святый Боже, да будет благословенно имя Его, спасает нас от их рук.
— Слишком жирно будет для врагов наших, чтобы мы молились о чуде, — возразил я.
Мойшеле в задумчивости почесал бороду:
— Кто мы есть, чтобы указывать Ему, что делать и когда? Только вчера ты рассказывал матери, как астрономы взвешивают и измеряют звезды, многие из которых больше, чем наше солнце. Как же можем мы, с нашими жалкими мозгами, понять, что Он делает?
Мойше говорил как отец. Лишь несколько лет назад отец убеждал меня: "Ты можешь пролить чернила, но написать сам, без Божьей воли, ты ничего не сможешь. Неверующие — не просто грешники, но еще и глупцы". Наконец, с полчаса посмотрев, как горит ханукальный светильник, Мойше отправился в синагогу. Оказалось, там есть книги, которые он не мог достать в Старом Стыкове. Хотя денег у него было немного, он смог купить "Рычание льва", "Респонсы рабби Акивы Эйгера" и "Лик Иошуа". Мойше обещал матери скоро вернуться. Она сидела на кровати, откинувшись на подушку, и большие серые глаза ее с такой живостью глядели на огонек, будто она видит подобное в первый раз. Помнится, мать была среднего роста, даже немного выше отца. Но теперь она ссутулилась, стала маленькой и сухонькой старушкой. Она постоянно кивала теперь головой, как бы говоря "да, да, да". Вдруг она сказала:
— Ареле, упаси Господь, я не хочу осуждать тебя, ты уже взрослый и, надеюсь, пере живешь меня, но какой в этом смысл?
— О чем это ты?
— Ты знаешь о чем.
— Мама, не все, что человек делает, имеет смысл.
Мать улыбнулась одними глазами.
— Что же это? Любовь?
— Можно и так назвать.
— Есть такое выражение: "слепая любовь". Но даже в любви есть свои резоны. Подмастерье сапожника не влюбится в принцессу и уж конечно не женится на ней.
— И такое может случиться.
— Такое? Только в книгах, но не в жизни. Когда мы жили в Варшаве, я зачитывалась романами, которые публиковали в газете из номера в номер. Отец твой — пусть будет земля ему пухом — не любил газет и тех, кто пишет в газеты: говорил, что они оскверняют святые еврейские буквы. Только во время войны он начал заглядывать в газету, чтобы узнать, что творится в мире. Даже в этих нескладных романах была своя логика. А теперь ты хочешь жениться на Шоше. Верно, она порядочная девушка, несчастная, больная, быть может, жертва распутства своего отца. Но неужели во всей Варшаве не нашлось ничего лучше? Я грешу, знаю, это грех. Не следует говорить такое. Я гублю себя. Погляди-ка, огонь погас. "
Мы помолчали. В воздухе пахло горелым маслом, чем-то сладким и давно забытым. Мать продолжала: