Спустя почти четверть века Владимир Высоцкий, осенью 1956-го тоже первокурсник, но другого творческого вуза — Школы-студии МХАТ, напишет беспощадные по отношению к себе и своему поколению строки: «И я не отличался от невежд, / А если отличался — очень мало, — / Занозы не оставил Будапешт, / А Прага сердце мне не разорвала». «Прага» — это аналогичные чехословацкие события 1968 года. Но оставил всё же Будапешт «занозу», оставил, если появились со временем такие строки — не в «перестроечное» время, когда на эту тему стали повсеместно говорить и писать, а в глухое позднебрежневское безвременье. А что же Шпаликов?
Наум Клейман вспоминает, как его сосед по аудитории как раз в те осенние дни вдруг исчез и какое-то время на занятия совсем не ходил. Прошло 7 ноября, с военным парадом на Красной площади, но почему-то без привычной демонстрации после парада. Чувствовалось: власть напряжена и даёт понять, что праздник на этот раз тревожный. И тут Шпаликов появился. Заметив в глазах приятеля вопросительное выражение, он поразил его признанием: я был
Ситуация была непростой. С одной стороны, Шпаликов совсем недавно был военным человеком, суворовцем и «кремлёвцем», и понимал, что не сложись судьба так, как она сложилась, он, принявший присягу, мог бы теперь оказаться в Венгрии в составе советских войск, а значит — участвовать в подавлении восстания. При всём своём стихийном вольнодумстве, с возрастом нараставшем, он был всё-таки советским человеком, особенно — в 19 лет. Но с другой стороны — он не мог не чувствовать ненормальность венгерского противостояния. Пока шла лекция, Гена написал для Наума рассказ о том, как он «был в Венгрии», — историю о двух парнях, ровесниках, даже внешне похожих друг на друга, но воюющих по разные стороны баррикад (баррикады в Венгрии действительно были), венгерском мятежнике и советском солдате. Один вооружён бутылкой с зажигательной смесью, а другой сидит в танке. Они видят друг друга, и вся логика ситуации подталкивает каждого из них к тому, чтобы убить противника; вопрос в том, у кого раньше сдадут нервы. И ни тот ни другой этого не делают…
Кажется, у этой вымышленной истории есть литературный источник. Судя по дневнику и стихам, студент Шпаликов заинтересованно относится к «Войне и миру». Летом 1957 года он побывал на Бородинском поле и смотрел на него глазами толстовского героя: «Спуск после Можайска точно такой, каким видел его Пьер Безухов… Я раньше никогда не был в Бородино, а оказалось, что всё уже знаю и помню. Спуск за Можайском — просто страшно. Это, как фокус. Тут уже литература ни при чём». А вот поэтическая версия этого впечатления — стихотворение «Можайск»: «Здесь, остриженный, безусый, / В тарантасе плакал глухо/Очень милый, очень грустный / Пьер Безухов». Конечно, определения «очень милый, очень грустный» к толстовскому Пьеру — особенно в бородинских сценах — не очень подходят, да и не плакал он в тарантасе. Поэт здесь ироничен. Но в описании Бородинского сражения в романе-эпопее есть эпизод, который, возможно, и вспоминался Шпаликову, когда он сочинял свой рассказ про двух парней, советского и венгерского. Пьер Безухов сталкивается на поле битвы с французским офицером: «Несколько секунд они оба испуганными глазами смотрели на чуждые друг другу лица, и они оба были в недоумении о том, что они сделали и что им делать. „Я ли взят в плен, или он взят в плен мною?“ — думал каждый из них… Не думая более о том, кто кого взял в плен, француз побежал назад на батарею, а Пьер под гору…» У Толстого эта батальная и в то же время совершенно «невоенная» сцена — знак бессмысленности и бесчеловечности войны. То, что люди должны убивать друг друга, — противоестественно. Мысль эта, казалось бы, очевидна. Но в сознании советского человека, живущего в государстве, где ему чуть ли не с пелёнок внушали, что мы окружены мечтающими уничтожить нас врагами и что игнорировать это значит впасть в недопустимый пацифизм, — она была заретуширована милитаристской пропагандой. И то, что в устном рассказе восемнадцатилетнего Гены Шпаликова, вчерашнего курсанта, два врага ведут себя «по-толстовски», — это уже много. Это уже — знак внутренней свободы. Или хотя бы шаг к ней.