— Что это?
— Рубашка, — отвечаю я.
Раздражаясь, Лонг продолжает:
— Я не об этом. Что за рубашка?
Я все еще воспринимаю его вопросы буквально.
— Порванная рубашка.
На лице Лонга появляются признаки неуверенности.
— Но как она попала в мусорный бак?
Я напоминаю, что по инструкции, которую мы недавно получили, поношенную одежду надо выбрасывать в обычный мусорный бак.
— Но я не понимаю, — сетует Лонг. — Мусор относят в подвал, а в подвал имеют доступ гражданские служащие.
Я смотрю на него с удивлением.
— Но какой вред служащим от рваной рубашки?
— Вы не понимаете, — отвечает охранник. — Это же рубашка Седьмого!
Я все равно не понимаю и оглядываюсь на Гесса.
— Ну и что? Что особенного в рубашках Гесса?
Лонг потрясен.
— Как вы не можете понять? Неужели вы не слышали, что немецкие генералы продавали после войны в качестве сувениров? Не только свои медали, портупеи, сапоги для верховой езды или эполеты, но и даже перочинные ножи и семейные фотографии.
Я качаю головой.
— Но порванная рубашка… Гесса.
Я снова оглядываюсь на Гесса, который, опираясь на метлу, безмолвно взирает на нас с некоторой долей презрения.
— Ну конечно, какие могут быть вопросы, — говорит Лонг. — Что вы знаете о сувенирах? Или о том, до какого безумия доходят люди? Даже сегодня такая рубашка стоит не меньше десяти марок, а то и все двенадцать. Подумайте, сколько она будет стоить через сто лет!
Я решил ему подыграть.
— Вы правы. Тогда за нее точно можно будет выручить сто пятьдесят марок. Здесь семь заключенных, трое из них — с пожизненным сроком. Получается… ну, скажем, четыреста рубашек. Только представьте, сколько они будут стоить через сто лет.
Лонг сияет. С торжествующим видом он поворачивается к санитару.
— Шестьдесят тысяч марок! Эти рубашки стоят шестьдесят тысяч марок. А вы бросаете их в подвал, где до них могут добраться служащие!
— Но санитар не отвечает за безопасность, — вмешиваюсь я.
Лонг начинает злиться.
— Выбрасывая мусор из бака, — говорит он, по-прежнему обращаясь к Мизу, — нужно его проверять. Подумайте, что еще может выйти за ворота тюрьмы вместе с мусором.
— Все верно, — качает головой Миз. — Но я отказываюсь проверять баки. Я что, должен руками рыться в мусоре? Если на то пошло, это не моя работа, а ваша.
После недолгих раздумий Лонг принимает решение:
— Мы изменим порядок. Все порванную и поношенную одежде заключенных будем вносить в список. Регистрировать только новую одежду неправильно. Старые вещи гораздо важнее. Будем вести журналы. Все выброшенные вещи подлежат учету. Вот так мы решим эту проблему. Я сделаю все необходимое.
Лонг уходит с решительным видом. Но я знаю, что ничего он не сделает. Лонг, как и другие охранники, обленился за годы безделья. Тюрьма практически неизбежно деморализует охранников, равно как и охраняемых.
Несмотря на все письма, в том числе полученные по тайному каналу, воображение всегда рисовало тусклые и ошибочные картины. Хватило часа, чтобы понять — я видел в ее письмах слишком много тоски, слишком много боли. Может быть, часть моей собственной горечи проникла в эти письма. Во всяком случае она выглядела такой спокойной и безмятежной. В будущем, перед тем как писать ей письмо, я буду вызывать в памяти этот ее образ. В начале любого письма, как перед каждой частью музыкального произведения, следовало бы указывать его характер. К примеру: «Легкое и спокойное, но с оттенком печали», «Грустное, но без безысходности,
За несколько часов до свидания я попросил иголку с ниткой, чтобы пришить пуговицы. Вдев нитку, я достал куртку и не смог найти иголку. Я поискал на кровати, потом — сумасшествие! — убрал подушку, потом одеяло. Я разобрал кровать на части, снят жакет и брюки, осмотрел нижнее белье: практически устроил самому себе личный досмотр. На глаза навернулись слезы. В отчаянии и изнеможении я сел на кровать и увидел на полу иголку с ниткой.