— Да, может, может… благодарю вас… Может потому, что я страшно нуждаюсь в дружбе. Я делал тысячу попыток… Когда попадался человек свежий, мозг которого ещё не придавлен «общим мнением», деспотизмом товарищества, он ко мне относился и дружелюбно. Но проходила неделя, другая, и, смотришь, уж он на меня косится, уже холод в его глазах, уже, значит, его свободную волю скомкали, отняли от него личность, лишили его индивидуальности, и он сделался одним из тысячи, он принял на веру «общее мнение». Это трусость, боязнь быть самим собою, страх самому отвечать за своё мнение, и я уже думал, что и вы поступили в это стадо. Но спасибо вам, спасибо… Тяжело чувствовать себя одиноким среди тысячи молодых душ, таких же молодых, как ты сам, у которых, по-видимому, одинаковые с тобой цели и стремления. И ведь люди всё недурные, ко многим у меня сердце лежит, многим с удовольствием протянул бы руку. Но это их рабство перед «общим мнением», самое страшное рабство, какое только есть на свете, стоит между нами; оно убивает в них всякое чутьё. Ведь я постоянно среди них переживаю муки, и они этого не чувствуют. Как, значит, притупились их нервы…
Я ещё раз пожал его руку, и мы простились.
Прошёл год. Лето я провёл в деревне. Начался второй курс, наступила зима. Я был студентом второго курса, а Литвицкий оканчивал, готовясь к экзаменам. Он был на очень хорошем счету у профессоров, и ему, может быть, предстояла кафедра.
У меня с ним неизменно сохранялись добрые отношения. И я должен сказать, что он имел на меня хорошее влияние. Я был ужасно молод. Молодые умственные силы бродили, и в первое время я метался, не зная, какие знания предпочесть, на чём остановиться. То мне хотелось обнять умом всё, то влекло к чему-нибудь одному. Мои товарищи, как слепые, ощупью переходили с факультета на факультет. В воздухе тогда носились новые, ещё не усвоенные идеи. Царство естествознания, как основа всех наук, кончилось. На первый план выступала экономическая наука. Но между ними была ещё борьба, и слабые, не созревшие умы падали жертвою этой борьбы.
Спокойные люди избирали середину, занимались философией или математикой. Литвицкий, благодаря своим познаниям и ясному взгляду на вещи, незаметно руководил мною. Он научил меня любить ту науку, которую сам любил, и я усердно занялся историей.
Товарищи, по-видимому, простили мне мою дружбу с Литвицким. Они, правда, говорили со мной осторожно, и даже те, что прежде были со мной близки, заметно охладели. Со мной не были откровенны, но всё же признавали меня настолько, что мне не приходилось страдать.
Среди года в университете разыгралась история, одна из тех, какие в то время бывали не в редкость. Молодой учёный, только что защитивший диссертацию, занял кафедру. Но диссертация оказалась на половину списанной с какого-то иностранного источника. Кто-то разоблачил, студенты оскорбились и, явившись однажды на лекцию, подняли шум, шиканье и свист. Присоединились другие факультеты, и разыгралось то, что называлось историей.
Аудитории опустели, студенты сходились в коридорах, во дворе, в частных квартирах. Ораторы взлезали на стулья и столы и держали горячие речи.
И вот на одной из сходок произошёл эпизод. Я присутствовал в толпе и видел, как вошёл Литвицкий. Он был взволнован. Вообще к студенческим делам он относился равнодушно. Но эта история, как я узнал от него ещё накануне, близко затронула его потому, что профессор был историк. Литвицкий держался такого же мнения, как и все студенты, и считал, что человек, способный выдавать чужие исследования за свои, не может быть терпим на кафедре. Это было его убеждение, которое он высказал мне, как другу.
В это время на возвышенном месте стоял какой-то студент с растрепавшейся шевелюрой и говорил страстную речь. Вдруг до слуха моего долетело:
— Тш… шш… Господа, будьте осторожны, будьте осторожны.
Все начали осматриваться. А речь оратора стала прерываться.
— Будьте осторожны!.. — повторяли голоса, — здесь шпион…
У меня стиснуло сердце… Произошло что-то невероятное, чего я беспричинно и бессознательно боялся. Все, точно сговорившись, стеснились, подались к стенам, место посредине комнаты освободилось, и там стоял один Литвицкий. Положение сразу выяснилось для всех, и, конечно, для него стало ясно, к кому относились эти предостережения.
Он смотрел на всех какими-то безумными глазами; голова его тряслась и плечи его вздрагивали, как тогда, в тот вечер, когда я с ним объяснился. Оратор уже сошёл с своего места, и ни чей голос более не раздавался.
Вдруг Литвицкий одним прыжком очутился на возвышении, и оттуда послышались слова, — странные слова, нисколько не относившиеся к предмету, который всех волновал.