И он называет ряд зданий, которых я, арестант, своими глазами, конечно, не увижу. Подозрительная готовность соглашаться со мной (к сожалению, я замечаю это не сразу) вызвана не общностью наших взглядов, а чувством мести: Штурценеггер таким образом сводит счеты с главным архитектором города, хотя и признает, что обязан ему выгодными заказами. Вполне естественно, что он отводит душу перед посторонним человеком, который лично не знает главного архитектора Цюриха. И столь же естественно, что я, со своей стороны, интересуюсь не отдельными личностями, а духовным строем той страны, что держит меня в заключении. Не менее естественно, что я хочу знать нравы и убеждения людей, которые будут меня судить. Итак, в разговоре об архитектуре меня прежде всего интересует: может ли швейцарский градостроитель быть смелым, дерзать во имя грядущего в стране, где, на мой взгляд, хотят не будущего, а прошедшего. Есть ли у Швейцарии (спрашиваю я Штурценеггера) хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее? Сохранить то, чем обладаешь или обладал, необходимая задача, но ее одной недостаточно. Какова же эта цель, это еще не достигнутое, что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, каково это будущее, что оправдывает настоящее? Они единодушно боятся прихода русских, а кроме того? Допустим, этот страх миновал, что объединит их тогда? Какой хотите вы сделать вашу страну? Что должно возникнуть из былого? Каков ваш проект, ваши творческие устремления? Есть ли у вас надежда? Последняя живая пора Швейцарии, период ее расцвета (цитирую своего защитника) относится к середине девятнадцатого столетия, к году эдак сорок восьмому. Тогда у Швейцарии были планы на будущее. Тогда швейцарцы хотели того, чего прежде не было, радовались завтрашнему, послезавтрашнему дню. Тогда было у Швейцарии историческое настоящее. А что сегодня? Тоска по позавчерашнему дню, которой охвачено большинство здешних жителей, воистину угнетающа. Это сказывается и на литературе (поскольку нашу тюремную библиотеку можно считать показательной, соответствующей официальному вкусу и направлению). В большинстве своем рассказы, кстати, наиболее удачные, уводят нас к сельской идиллии, деревенская жизнь — это последний редут задушевности; большинство поэтов избегает метафор и образов, близких и свойственных горожанину, — коль скоро пашут не на лошадях, хлеб перестал быть пищей для поэтов. Скорбь по девятнадцатому веку, уходящему все дальше и дальше, — основа швейцарской литературы. Точно та же картина и в официальном зодчестве: как нерешительно и неохотно меняют швейцарские зодчие планы растущих городов, как чванятся прошлым.
Штурценеггер замечает:
— Да, но практически, что может сделать архитектор, если закон позволяет строить дома не выше чем в три этажа?..
Но на мой вопрос, кто же издает такие законы, он не отвечает, а продолжает твердить, что современному градостроительству чинят препятствия, и я, невежда, получаю целую уйму сведений, кроме одного — почему они не изменят этот закон? Штурценеггер то и дело восклицает: «Мы демократия!» Я его не понимаю. В чем, собственно, выражается свобода демократического строя, если не в том, что он дает право народу в демократическом духе менять свои уложения, когда того требуют изменившиеся обстоятельства. Вопрос хотят ли этого швейцарцы? Отвергаю опасную теорию, что демократия нечто незыблемое и неизменное, так же как и то, что свободными, как наши отцы, можно остаться, лишь не превысив меру их свободы. Что есть реалистичность? Штурценеггер все время твердит: «Идеи, ну да, — благородно, красиво, но надо реалистичнее смотреть на вещи!» Что он хочет этим сказать? Правда, как специалист, он признает, что двухэтажная романтика все меньше и меньше себя оправдывает, что все труднее становится жить в стиле девятнадцатого века, что, строя такие поселки, превращать и без того маленькую страну в деревню чистое безрассудство. И я снова в упор спрашиваю: «В чем она, ваша идея? История не остановится, как бы швейцарцы этого ни хотели! Никто не останется самим собой, если не пойдет новой дорогой! Будущее неизбежно! В какую же форму вы хотите его облечь? Нельзя быть реалистом, не руководствуясь какой-либо идеей».
Его улыбочка, его смиренная мина раздражала меня еще до того, как возникла ссора. Бледный и серьезный, пока сводит счеты с главным архитектором города, он становится равнодушным, как только дело коснется идей, — господин Штурценеггер, архитектор моего прокурора, друг Штиллера.
— Дружище, — говорит он под конец и кладет руку мне на плечо, — ты все тот же!
Молчу.
— Лишь бы что-то ниспровергать, — говорит он. — Эх ты, разрушитель устоев! Я-то знаю тебя, старый нигилист!