Начало сороковых. Война. Один из бесчисленных лагерей на Урале. Одессит Петр Фредин, лет пятидесяти, чуть похожий на Чарли Чаплина. Клоун, циркач, эстрадник, дрессировщик. Был когда-то беспризорником, выступал на ярмарках в балаганах, после попал к Дурову, много лет работал у него со зверьми, стал близким человеком в доме знаменитого артиста, даже псевдоним себе взял с его позволения — Петр Дуров. Приглашен был выступить однажды в итальянском посольстве, был осужден за это, как тысячи таких же, — по подозрению в шпионаже, то есть ни за что, единичка в плане по посадкам. В лагере участвовал в самодеятельности, с лихостью и блеском исполнял любые танцы и нехитрые показывал эстрадные фокусы. Это от работы не освобождало, но работу подыскали ему нетяжкую — сторожем в механических мастерских. А они однажды днем загорелись. Хотя он был сторожем ночным, но требовался виноватый, и стрелочником выбрали Фредина. Впрочем, наказание дали небольшое: три месяца штрафной командировки на отдаленном каменном карьере. Но практически это означало смертный приговор. Ибо на карьере был тюремный режим, то есть после дня невыносимо изнурительной работы (штрафняк!) запирали зеков в тесный зарешеченный барак. И еду давали утром и вечером — в одном баке на всех. (Норма, естественно, пониженная — штрафная.) А раздачей распоряжались уголовники. Так что те, кто послабей или постарше, просто не получали еды. Срок жизни был отмерен им — несколько дней. И все в лагере это прекрасно знали. Начальница культурно-воспитательной части лагеря попросила начальника по режиму, чтобы Фредина привезли на концерт. Тайный замысел (скорей надежда) был у этой доброй, но безвластной в лагере женщины, ибо на концертах в первых рядах всегда сидело начальство. Тут последний был для обреченного артиста шанс, как некогда у рабов-гладиаторов. Фредин танцевал чечетку на столике для цветов, то есть на шаткой поверхности размером в небольшое блюдо. В диком, невообразимом темпе (по его же просьбе задал темп баянист) Фредин исступленно, мастерски исполнил номер. А в глазах его — как написал впоследствии бывший там зек — стояла ясная, видимая смерть и отчаяние последнего удальства. Зал взревел от восторга, и начальство отменило штрафняк. Этот номер так потом и вспоминали зеки как «пляску смерти»; ведь сам Фредин не рассчитывал на милость, он просто плясал последний в жизни раз. А соскочив, когда закончил, тоже залихватски сказал: «Знай наших!»
Рубину показалось необходимым записать эти истории рядом.
Были наверняка в «Бродячей собаке» и другие вечера, на которые мог прийти поэт и музыкант Николай Бруни, но главное проступало с очевидностью в его жизни тех лет: масса друзей и тьма приятелей, стихи и музыка, множество запутанных, как водится, любовных историй. А еще — непреходящее ощущение изумительно долгой, насыщенной и непредсказуемой жизни. Было осознание своих способностей, чувство нерасторжимой связи с миром и Россией, благодарное счастье существования.
Ожидаемо и неожиданно началась первая мировая война. Началась кровавая сумятица, началась кровавая неразбериха, началось кровавое усечение судеб. Начался подлинный двадцатый век.
Рубин испытал однажды странное чувство прикосновенности к тому времени и тому поколению, словно стерлось несколько десятков лет и прошлое перестало казаться древностью. Просто повезло невероятно: он попал на день рождения знаменитого некогда футуриста Алексея Елисеевича Крученых. И сидел, боясь лишнее слово проронить, чтобы не пропустить чужое. Чуть наискосок от Рубина помещался сам семидесятилетний юбиляр, маленький и не очень аккуратного вида щуплый подвижный старичок, некогда друг и сподвижник Хлебникова, Бурлюка, Маяковского. Самая мысль об этом завораживала Рубина сладким и мистическим чувством сиюминутной причастности к самой что ни на есть истории российской словесности, а был он тогда тридцатилетний (почти что) журналист, и его очень очаровывала ситуация и разговоры в застолье. Да еще один раз, привскочив на каком-то тосте, Крученых громко сказал:
— Нет, мне сидеть надо, мне Маяковский говорил всегда: вы, Алексей, сидите, вы сидя страшней.
А вокруг пировали за столом тоже не простые прохожие, каждый с именем и интересен по-своему, жаль, что далеко не все были ему известны, кто есть кто. Странно и забавно было Рубину, чуть наклонясь вперед или отклонившись, видеть сбоку от себя через двух старушек живого Льва Никулина, о котором шутку помнил, широко ходившую некогда: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?». Искал и не мог найти Рубин в мудром и привлекательном лице черты растления и предательства, что приписывались этому старику все ведущей столичной молвой. Ничего, кроме острого интереса, Рубин к нему не чувствовал, и втайне укорял себя (молод был) за полную беспринципность, только не уходить же ему было отсюда из-за случайного соседства с многолетним осведомителем Лубянки (так ведь это же по слухам только, мало ли что наплетут на том лишь основании, что допускается писатель в сокровенные архивы сыска).