Те, кто бывал в квартире Бруни постоянно — это сегодня гордость русской живописи и поэзии, память о чистом и безумном времени бескорыстных и хаотических поисков. Столь же новаторских и авангардных, но временно чуть иных, чем ранее:
«Холсты, подрамники и мольберты были задвинуты в углы, всюду валялись „материалы“: железо, жесть, стекло, жилы, картон, кожа, шкурки, наждачные бумаги разных сортов и качеств. На столах и верстаках стояли достроенные и строящиеся рельефы, подборы материалов, конструкции. Все это демонстрировалось с азартом без снобизма, с живым вкусом, свидетельствовавшим о новой страсти, сжигавшей людей…
Пилили, строгали, резали, терли, растачивали, сгибали; о живом почти забыли, говорили только о контрастах, о сопряжении, о напряжении, об осях сечения, о фактурах…
…Это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и взойдет новый Ренессанс».
Это увлечение художников податливым материалом и организованным пространством явно (и неслучайно) совпадало в те годы с точно такой же яростной увлеченностью демиургов нового мира. Они были готовы так же безжалостно и настойчиво гнуть, рассекать и обрабатывать живой человеческий материал, мечтая (искренне в абсолютном большинстве своем) о таком же сокрушении вековых общественных канонов, о восходе столь же нового и невиданного прежде возрождения. Поиски художников были чреваты стружками, опилками и разочарованием при неуспехе, а всероссийский жестокий эксперимент — кровью, миллионами смертей, калечением душ и бессилием его прекратить.
Интересно, что искусствовед Пунин одновременно с художниками-сверстниками вспомнил и этих «людей революционной воли». С искренней, бескорыстной любовью (ибо писал воспоминания для себя, да и сам в скором времени заразился духом эпохи, был комиссаром Эрмитажа, организовывал, кипел, рушил и утверждал. По счастью, выжил в тридцатые, стихия смерти миновала его, остыл, в лагерь попал только в конце сороковых, где быстро погиб). А в воспоминаниях — точные и сочувственные формулировки:
«Не только в жестах, в интонациях, в глазах, но в самом теле этих людей — готовность повернуть мир кочергой… Пусть последыши революции те, которые пристроились на ее берегу и вздрагивают теперь, оглядываясь на каждую волну прибоя, говорят, что эти люди — представители анархической богемы, не более. Лицо революции набросано этими людьми».
И еще одна точная фиксация времени:
«Война упиралась в тупик, война стояла мертвой точкой. Ждали чего-то, но никто не знал, чего именно ждали. Время накатывалось, вставало валами, с гулом. Мы думали, что это гул батарей… — а это война медленно перекатывалась в революцию».
Николая Бруни в те месяцы волновали больше всего две вещи: утренние занятия в школе летчиков (он с упоением и азартом готовился летать) и скопище материала в мастерской младшего брата. Он, оказывается, смертельно соскучился по пластическим играм, по возможности выразить себя, по молчаливому сопротивлению и послушному соучастию металла, дерева и краски. Впрочем, он очень скоро всему предпочел дерево.
Близкие помнили о нескольких виртуозных деревянных работах, долгое время хранившихся в семье, а потом канувших куда-то. О большом горельефе с головой Давида-псалмопевца, о цельнорезаном кресле с причудливыми зверями повсюду, о нескольких скульптурных портретах. О высоком профессиональном мастерстве и полете воображения, с которым это было сделано. (Позже деревянные изделия даже будут некоторое время кормить бедствующую семью Бруни.)
А еще в эти же месяцы скоротечной летной учебы была любовь. Звали ее Анной — как его мать. И то же отчество. Очень неожиданная любовь, потому что он сперва был уверен, что любит старшую сестру Ани — а может, так оно и было сначала. Аня же — тайно влюблена в него была с тринадцати лет. С одиннадцатого года (почти совпадал ее возраст с веком). Так что, возвращаясь в армию, Николай Бруни уже знал, что в Петрограде его ждут и любят.
И теперь предстояло усердному литератору Рубину — сидеть над историей авиации и первыми журналами о воздухоплавании.