Я ничего не чувствовал; я был рассеян; страх мешал мне сосредоточиться. Я воображал лица убийц, скрытые под козырьками, шум выстрелов и непрекращающийся свист в уязвленных барабанных перепонках; внезапно выступающую кровь. Даже сейчас, когда я пишу эти слова, ледяной страх сковывает мое тело. Этот страх на причудливом языке психотерапевта, лечившего меня с момента появления первых проблем, назывался посттравматическим стрессовым расстройством. По мнению психотерапевта, он был тесно связан с эпохой бомб, обрушившейся на нас несколько лет назад. «Так что не стоит переживать, если у вас будут сложности в интимной жизни (он так и сказал – „в интимной жизни“)». Я на это ничего не ответил. «Ваше тело сейчас занимается очень серьезным делом, – продолжал он, – ему нужно сосредоточиться на восстановлении и отказаться от всего необязательного. Либидо исчезает первым делом, понимаете? Так что не беспокойтесь, любая дисфункция – это нормально». Я опять ничего не ответил. Дисфункция. Слово показалось мне отвратительным, казалось, звуки ударяются один о другой, уродуя пространство вокруг. Я решил, что не стану обсуждать этого с Аурой. Врач все говорил и говорил, его было не остановить. Страх – главный недуг всех боготинцев моего поколения, говорил он. В моей ситуации, говорил он, нет ничего из ряда вон выходящего; в конце концов это пройдет, как прошло у всех остальных его пациентов. Он не понимал, что меня не интересуют ни рациональное объяснение, ни тем более статистические показатели этих жестоких судорог и внезапной потливости, которая в других обстоятельствах могла бы показаться комичной. Мне нужны были волшебные слова, которые заставят судороги и потливость исчезнуть, мантра, которая позволит мне снова нормально спать.
У меня появились лунатические ночные ритуалы: если какой-то звук или призрак звука будил меня и оставлял на милость больной ноги, я нашаривал костыли, выходил в гостиную, усаживался в кресло с откидной спинкой и глядел, как ночь движется по холмам Боготы, как в безоблачную погоду огни самолетов мигают зеленым и красным, как под утро, когда холодает, на оконном стекле выступает роса. Смятение поглотило не только ночи мои, но и дни. Даже месяцы спустя после гибели Лаверде хлопок дверью, шум выхлопной трубы или звук падения толстой книги под определенным углом на определенную поверхность ввергали меня в тоску и паранойю. В любой момент я мог безутешно разрыдаться без какой-либо причины. Рыдания обрушивались на меня без предупреждения: за столом во время обеда, рядом с родителями или с Аурой, в компании друзей, и к осознанию собственного нездоровья примешивался стыд. Поначалу кто-то всегда кидался обнимать меня, повторяя слова, которыми обычно утешают детей: «Уже всё, Антонио, уже всё». Со временем мои близкие привыкли к этим внезапным рыданиям, и слова утешения иссякли, объятия исчезли, а чувство стыда усилилось: стало очевидно, что я не только вызываю жалость, но и кажусь им нелепым. С посторонними людьми, от которых не приходилось ждать ни лояльности, ни сочувствия, было еще хуже. Во время одного из первых занятий после перерыва какой-то студент задал мне вопрос о взглядах Рудольфа фон Иеринга[18]
.– Правосудие, – начал я, – имеет двойную эволюционную природу: в ее основе борьба индивида за уважение к его правам и борьба государства за насаждение среди граждан необходимого порядка.
– Значит, – сказал другой студент, – когда человек реагирует на опасность или нарушение своих прав, мы можем назвать его истинным создателем Права?
Я хотел заговорить о тех временах, когда право было частью религии, о тех далеких временах, когда еще не существовало различия между моралью, гигиеной, общественным и личным, – но не смог. Зарыдал, утирая глаза галстуком. Лекция была сорвана. Выходя, я услышал, как один студент говорит другому: «Бедняга. Ему не выкарабкаться».
Мне ставили этот диагноз не однажды. Однажды поздно вечером Аура вернулась домой с посиделок с подругами, которые в моем городе называют английским словом shower, подразумевая дождь подарков, которыми осыпают будущую мать. Она вошла очень тихо, наверняка стараясь не разбудить меня, но я не спал, а сидел и писал конспект занятия, посвященного этому самому фон Иерингу, ввергшему меня в очередной кризис.
– Почему бы тебе не поспать? – сказала она,
– Я работаю, – сказал я. – Закончу и пойду спать.
Помню, как она сняла легкое пальто (нет, не пальто, скорее, плащ), повесила на спинку плетеного стула, облокотилась на дверной косяк, одной рукой поддерживая огромный живот, другой провела по волосам; это была долгая прелюдия, которую люди устраивают, когда не хотят говорить того, что собираются сказать, и надеются чудом освободиться от этой обязанности.
– О нас говорят.
– Кто?
– В университете. Не знаю, люди, студенты.
– А преподаватели?
– Не знаю. Студенты точно. Пойдем ляжем, я расскажу тебе.
– Не сейчас. Завтра. Сейчас мне надо работать.
– Уже больше двенадцати. Мы оба устали. Ты устал.