Годом ранее одна молодая сотрудница советского консульства выпрыгнула из окна и попросила политического убежища. А теперь в течение всего конгресса на тротуаре у гостиницы «Уолдорф-Астория» топтался некто с плакатом: «Шостакович! Прыгай из окна!» Более того, поступали предложения натянуть страховочную сетку под окнами участников советской делегации – на тот случай, если у них возникнет желание выпрыгнуть на свободу. К концу форума он признался себе, что искушение все же было, но задумай он прыгнуть – выбрал бы такое окно, под которым сетка не натянута.
Нет, неправда; он кривит душой. Не стал бы он метить мимо сетки, чтобы упасть на тротуар, по той простой причине, что никогда не решился бы выпрыгнуть из окна. Сколько раз у него возникала мысль покончить с собой? Не сосчитать. А сколько сделано попыток? Ни одной. Хотя намерения такие были. Случалось, его захлестывали настоящие самоубийственные импульсы – если, конечно, можно усматривать настоящие самоубийственные импульсы там, где не последовало суицидной попытки. Пару раз он даже специально покупал снотворное, но ни разу не смог удержать этого в тайне: после многочасовых слезливых пререканий таблетки у него изымались. Он и матери грозил самоубийством, и Тане, а впоследствии даже Ните, причем совершенно искренне, как подросток.
Таню только смешили эти угрозы; мама с Нитой относились к ним серьезно. Когда он, совершенно подавленный, вернулся со съезда композиторов, приводить его в чувство выпало Ните. Но спасла его не сила духа жены; спасло собственное осознание того, на что он замахнулся. Сейчас он угрожал самоубийством не Тане, не жене, не матери: он угрожал Власти. Он обращался к Союзу композиторов, к кошкам, что скребли его душу, к Тихону Николаевичу Хренникову, к самому Сталину: смотрите, до чего вы меня довели, моя смерть будет делом ваших рук и останется на вашей совести. Конечно, он понимал, что все это пустые угрозы, а ответ партии ясен даже без слов. И сводится он к следующему: давай-давай, вперед, а мы поведаем миру твою историю. Историю о том, как ты по уши увяз в преступном заговоре Тухачевского, как десятилетиями саботировал отечественную музыку, как толкал на ложный путь молодых композиторов, чтобы ввергнуть СССР в пучину капитализма, как возглавил заговор музыковедов, о котором теперь узнает вся мировая общественность. И все эти сведения подтвердит твоя предсмертная записка. Вот почему он не мог наложить на себя руки: чтобы не дать никому похитить свою биографию и переписать заново. У него была потребность, пусть безнадежная, истерическая, хоть сколько-нибудь самостоятельно распоряжаться своей жизнью, своей биографией.
Тот, по чьей милости он сгорал со стыда, звался Набоковым.
На открытом заседании конгресса в «Уолдорф-Астории» Набоков сидел в первом ряду, прямо напротив него, так близко, что они едва не соприкасались коленями. С беспардонным панибратством этот набриолиненный русский в безупречном твидовом пиджаке отметил, что конференц-зал, где проходит данная встреча с общественностью, называется «Зал „Перроке“», и объяснил, что в переводе на русский «перроке» означает «попугай». А сам ухмылялся, как будто ирония этого названия была очевидна для всех. Непринужденность, с какой он уселся в первом ряду, предполагала, что он состоит на содержании у американского правительства. От этого Дмитрий Дмитриевич занервничал еще сильнее. Пытаясь зажечь папиросу, он раз за разом ломал спички, а когда отвлекался, папироса гасла. И каждый раз твидовый перебежчик услужливо щелкал у него под носом зажигалкой, будто говоря: прыгай из окна – и будет у тебя такая же шикарная, блестящая зажигалка.
Всякий, кто обладал хотя бы малой толикой политического чутья, понимал, что выступления Дмитрия Дмитриевича написаны за него другими: и краткое обращение, прозвучавшее в пятницу, и весьма продолжительная субботняя речь. Бумажки ему вручали заранее и при этом напоминали о необходимости тщательной подготовки. Естественно, он в них даже не заглядывал. А если бы начали его прорабатывать, ответил бы, что он не оратор, а композитор. В пятницу речь получилась быстрой, монотонной и невразумительной, отчего только усиливалось впечатление, что текст он видит впервые. Он даже не останавливался на знаках препинания, как будто их там и не было вовсе, не делал пауз ни для выразительности, ни для реакции зала. Это не имеет ко мне никакого отношения, всем своим видом заявлял он. И старался, пока переводчик проговаривал его текст на английском, не встречаться глазами с пристальным взглядом Николая Набокова и не закуривал, боясь, как бы не погасла папироса.