Структурная особенность словаря в том, что заглавное слово, будь то географическое обозначение или диалектная изюминка, не изымается из текста с короткой ссылкой на его применение, а дается в «работе», в пространном рассказе, и от этого вместе «со товарищи» украшает и текст, и ярче и богаче становится само, получает полное семантическое, фонетическое и морфологическое значение. Это двойная, даже тройная отдача текста: рассказ оживляется, у него появляется интонация, голос, избранное в «предводители» слово таинственным образом организует его в одно целое информационное и художественное свидетельство жизни.
Словарь этот и есть энциклопедия народной жизни из уст самого народа, сказываемая столь буднично, будто в установлениях своих и законах она естественно, сама собой, соткалась из дружеского расположения друг к другу человека и природы. Вот рассказ-обычай, иллюстрирующий слово «распрета». Уже само слово вызывает вкусовое ощущение, удовольствие: если есть «запрет», в просторечии «запрета», — должна быть и «распрета», только не каждому она дается. «Вот раньше запрету делали. Августовская запрета. Никто за ягодам не пойдет, пока не будет августовской распреты, никто. Кажной ягоде был свой бой… Раньше-то — ой! Срок на охоту, раньше строго это было, охотиться да ягоды. Все в свое время».
Это с моей родины на Ангаре голос донесся, из моего детства, когда такие «запреты» и «распреты» почитались законом и на ягоду, и на кедровую шишку, и на зверя, и на рыбу. И законы эти не Думой принимались, не президентом утверждались, а являлись самим дыханием местного народа, сыновьим правилом взаимоотношений с тайгой и рекой, вышним велением брать у них то и тогда, когда это не нанесет их «пастбищам» урона. «Ухожье было» — пояснит в другом месте словарь, имея в виду нравственную опрятность деревенского человеческого мира с миром Божьим.
А вот еще свидетельский голос с моей родины, судьба которой оказалась трагической от государственной «неопрятности», разом, всего в несколько десятилетий сокрушившей Ангару вместе с ее притоками и тайгу вместе с ее живностью и сезонными дарами-припасами. «Мы в своем доме жили в Абакшиной-то. Потома-ка там все затопило. Счас там все сплошь водополье. Илим-то весь. ГЭС строили. А кака брава-то была, Абакшина-то наша. Она на двых речках стояла. Там Чора, она в Илим падат. Вот она там стояла. На угоре на высоким… Народ был хоть и не в достатке, голодный и холодный был, всякий, а было веселе и дружне было. Народ был дружный. Горе-то одно тогда было. Богатых не было, все ровно жили. А теперь видите? Ты живешь хорошо, я живу худо, уже кака-то различия есть. Уже нарозь. Вот так от. А раньше? Вот у ей если есть, у меня нету, я пришла к ей, она мне последне поделит. Как-то вот дружливый народ-то был, союзно жили. Делилиша. Последний кусочек поделишь. А теперь че? Как жить-то будете? А?»
А ведь это психология народа, душа его — тоска по былой общинной жизни, пусть бедной (да и бедность-то надо относить к коллективизации, когда весь уклад хозяйственный был перевернут с ног на голову, и к военнопослевоенной тяжкой поре, а до того и после того жили справно) — пусть все-таки временами бедной, но справедливой, дружной, в обрядах и обычаях красивой, «бравой» среди полноносного природного окружения. Это государственный ум: «Как жить-то будете? А?»
Записи еще теплые, сказители еще не все сошли в могилы, а чудится — огромные сроки миновали, и перед нами новая редакция «Повести временных лет», чуть прояснившей доисторические события. Всего-то двадцать-тридцать годочков тонким слоем припорошили сибирские просторы, а, окунувшись в это недавнее былое, о котором повествует словарь, трудно отделаться от впечатления, будто вековые заносы погребли то время и то бытие, и нет между ними и сегодняшней действительностью никакой родственности. Кто теперь поймет: «Счас-то рыбу нету, ее потопили…» — да ведь это нонсенс, как непременно определит образованный новожитель, а между тем точнее о гибели рыбы в запруженных плотинами сибирских реках не скажешь. Или того чудней старина: «…К чичасной жизни рази приверстать? Наработасся, устанешь в плаху, язык выслупишь. Но к вечеру ниче, одыбашь. На вечерку бежишь (раньше-то народ в мирьбе жил). Или старикам займовасся, за заплот зацепишься, на лавочку ли присядешь, потокуешь с имям заодня. Я с детства старикох любила. Язык у их чудненькай… Любила за имям ухаживать, услужить кода. Они люди-то сызвешные, изжиты, жалостливы… пожалеют: — Че же? Ты без матери. Щас-то без их неродно. И жись кака-то скучна пошла. — Народ какой-то все ненастной… Друг ко дружке редко кто ходит щас. Ко мне кода Любава зайдет, а то все курюся. И смерть-то меня не берет. Никто-то меня не украдет. Кто ба хоть на игрушки украй».