На руднике Миронов тоже не брезговал сам заниматься выбраковкой — но тут дело не в удовольствии. Радости прокурора, его наслаждения он так и не научился разделять. Но если что-то надо делать, начальник должен показать пример, и Миронов может показать, что не хуже любого другого, и все умеет, что полагается расстрельщику.
Так что никого не удивило — ни зеков, ни охрану, что собирается Миронов, сажает в машину этих двух, увозит. И что вернулся через три часа один.
Но было тут совсем не развлечение, тут сослуживцы ошибались. Товарищ Сталин умер, и два чувства стали основными для Миронова последние два месяца: чувство космической, не сравнимой ни с чем пустоты. И чувство опасности, незащищенности. Все острее понимал Миронов, чуял своим почти что звериным чутьем, что теперь нужно самому подумать о себе. Все равно ведь скоро все обрушиться… Для себя и для детей, для внуков — нельзя, только правнуки смогут пользоваться; надо чтоб заклятье улеглось. Но настанет день — и все это будет для правнуков.
Зеки сварили ящик, и Миронов упаковал туда все, что возил с собой многие годы, боясь расстаться даже ненадолго. Перед тем, как сунуть коробочку в недра ящика, Миронов все же просмотрел еще раз сокровища. Вот обручальные кольца — из Литвы. Нательный крестик… Живучий он был, тот униатский поп из-под Львова, три пули в голову, в упор, потратил на него Миронов. Сережки… Это одной польской дуры — решила откупиться, идиотка. Миронов сережки взял и расстрелял собственноручно ее сына. А потом пристрелил и ее. Вот опять колечки, перстни — это Эстония, сорок шестой, ихние партизаны…
Вот этот ящик и закапывали зеки в очень приметном месте, давно присмотренном Мироновым. Только однажды за эти три часа возникло напряжение — и ни когда Миронов растолковывал суть дела, ни когда рвал мерзлую землю петардой — тут все было в порядке. А вот когда донесся глухой взрыв с той стороны, где стоит лагерь, забеспокоились зеки, К-456 и С-235, стали бросать хмурые взгляды вокруг. Потому что донесся этот звук, глухой и мощный, уже после того, как зеки положили куда следует металлический куб, завалили, примяли, стали насыпать земельку; и не могло у них не возникнуть мысли: что мол, с теми все уже, и с нами все?!
Над еще голой, весенней тайгой пронесся отдаленный гул, как будто что-то огромное рокотало, взревывало, устраивалось где-то далеко и никак не могло лечь удобнее. Звук затихал по распадкам, по оврагам, словно катился по долине Оя, и К-456 на мгновение замер, а там и начал кидать настороженные взгляды; С-235 так даже выпрямился во весь рост, напряженно уставился на долину реки, на начальника… Миронов курил, ухмылялся. Неторопливо отбросил окурок, объяснил зекам:
— Гору рвут… Вторую штольню делать будем.
И достал портсигар, сунул в рот еще одну папиросу, с наслаждением закурил, затянулся. Пообещал:
— И вам скоро будет перекур.
Миронов подождал еще немного, пока плечи зеков не стали торчать над землей — и самому кидать уже немного, и дальше опасно — зек может выпрыгнуть одним скачком из шурфа. Миронов заглянул в шурф, одобрительно покивал, мотивированно протянул руку к поясу (кобура давно уже расстегнута). С-235 получил пулю в голову, его отбросило к другой стене ямы. К-456 вскинулся, выпрямился, и сколько людей ни убил Миронов, а на всю оставшуюся жизнь запомнил он безумные глаза приговоренного — страшнее, чем те, на даче у Скуратова, судорожно глотающую шею — кадык бешено ходит вверх-вниз. К-456 получил пулю в нижнюю часть груди, стал поворачиваться на подломившихся ногах, падать боком и спиной к Миронову. И коммунист послал еще одну пулю в эту падающую спину и немного постоял и подождал. С-235 лежал неподвижно, К-456 все никак не мог умереть: сипел, булькал. Наверное, Миронов пробил ему легкие.
Миронов не хотел тратить патроны, ждал, покуривая, когда тот затихнет. Папироса докурена, и вроде бы К-456 затихает. Миронов взялся за лопату, с полчаса кидал мерзлую землю. Закопав яму, Миронов попрыгал на земле, утрамбовал, чувствуя, как под гимнастеркой течет теплая струйка пота: притомился. Еще одна папироса. Вековечная тайга молчала. Миронов впитывал все это навсегда — красный оттенок скалы, еле бьющий под ней родничок, скованную льдами реку, и над ней — темно-зеленую лесную чащу. А сверху — ярко-синее, высокое небо, весеннее небо, в котором, несмотря на холод этих гор, угадывается уже и мерцание, и влага, и таятся потоки света, которые скоро, скоро уже хлынут на подтаявшую землю.