Вечером побывали у него, конечно. Попили чайку. Но уж что любил Валентин, то любил — помолчать. Это уж на какую встречу удалось Федору расколоть старика. И то — две поллитры перед этим уговорили. Да и не рассказывал Валентин, а так, посмеивался да усмехался, вспоминая молодые годы. В те годы много тут богатых якутов сплавлялось, золотишко у них водилось, чего и говорить — водилось золотишко, да не каждый выплывал к солнцу, бывали которые с фартовым охотником чай попивали у костерка, а посля́ исчезали бесследно. Фартовый охотник — он на то и фартовый охотник, чтоб фарт случался. То так, то эдак, а проговаривался Валентин, подымал завесу с лихого своего молодечества. Но с другой стороны — как будто и не о себе рассказывал, а так, вообще… мыслями-размышленьями делился. На слова старика не поймаешь. Было время, ловили его на статью лихие хлопцы-законники, и те отступились. Жила легенда, Валентин — вор, душегубец, разбойник, да к легенде дела не пришьешь. А уж как сгинул старик в тайге, легенда вовсе корни пустила. Не было бы зла, чего бы смерть в охотку искать? Так и порешили: загрызла-таки разбойника совесть, сгорела волчья душа. Ясно, почему позже боялись заглядывать в Валентиново зимовье: надышишься волчьим духом — сам волком завоешь. Так и стояло зимовье Валентина как бы на отшибе от таежных троп — редко заглядывал туда человек. А Федор не боялся бывать у Валентина — у живого не боялся, у мертвого тем более. Если когда совсем им невмоготу было, подольше хотелось друг с дружкой побыть, подальше от человеческого пересуда — уплывали они с Дашей с просеки к Валентину. Находились у них тут свои незаменимые и невосполнимые радости, а главное — близки они были здесь по-хорошему, по-родному.
…Уж когда ткнулся плотик в берег, начали сгущаться сумерки. Сиренево струилась вода — от близости донного камня, переходя в золотые искрометные блестки там, где доставали Таюру ослабевшие лучи зависшего солнца. Там же, где были водоросли, вода слегка зеленилась — как сиренево-зеленый сплав. А зимовье у Валентина на особицу, редко где такое встретишь: в центре — само зимовье, рядом банька, да не по-черному, а с дымоходом, а чуть поодаль от баньки — на истинных курьих ножках бревенчатая клеть не клеть, избушка не избушка, а люлька-постройка под острой крышей. В метре от земли лаз прорублен, а остальное все — это сама клетушка, застланная по полу соломой. Дождь ли на улице, а может, палящее солнце, холодно или жарко, а здесь всегда сухо, уютно, мягко, обочь ветерок прохладный гуляет и, главное, видна река от края до края — во всю ширь и во всю даль: искрится ли она на солнце, пенится ли от дождя, а нет ничего лучше, как смотреть на Таюру-реку из проема избушки на курьих ножках, смотреть, крепко обнявшись, разметавшись по сену…
Как спрыгнули с плотика, Даша пошла топить баньку, а Федор вытащил из-под крыши зимовья удочки, проверил крючки, поплавки, грузила и отправился в укромное одно местечко, где особенно удачливо брал хариус. В самом деле, как только пали истинные сумерки, так и начался ожида́нный клев хариуса! Дрожали руки, насаживался червь, несся по перекату красный околышек поплавка — и вдруг со страшной силой, по-хозяйски настырно и зло хватал приманку всегда такой осторожный, а в сумерки словно сам не свой хариус. Еще лишь видишь, как пошел поплавок под воду, а страстная рука уже дерганула леску — и из водного простора вылетал на воздух обезумевший, змеино извивающийся хариус. Его перламутрово-фиолетовые наджабрия, желтые в золото стремительные полосы по окраешкам тельца, ярая белизна брюха, дымная спинка и цветные плавники кого хочешь сведут с ума. Лишь со временем, чем больше полнится чифир-бак рыбой, слегка успокаивается сокровенная рыбацкая душа…
— Фе-е-едь! Фе-е-едя-я!.. — закричала Даша с пригорка. — Федя, гото-во-о-о!..
Федор обернулся: над банькой, высвечивая силуэт Даши в простеньком, вздунутом ветерком платье, таяло красное, как кровь, солнце. Не хочешь, а улыбнешься, екнет сердце от какого-то до жути простого, житейски полного чувства — и к этой женщине, и к солнцу, и ко всему зимовью, от которых исходит домашность, покой, семейная услада, живое счастье. Что-то как будто надломилось в Федоре, словно отпустила какая-то пружина, почувствовал он себя наконец свободным, сильным, правым. Так бывало с ним, но бывало редко — только с Дашей и только, пожалуй, когда они оставались совсем одни, а чаще всего это случалось здесь, в Валентиновом зимовье. Он помахал Даше, даже улыбнулся, чего не делал с самого своего возвращения из отпуска. А уж это, знала она, верный признак, что Федор обмяк, отошел, отогнал прочь насупленность, которая, не поймешь с чего, частенько душит Федора. Не верит и не доверяет порой Федор людям, а плохо-то ему самому, вот тут чего особенно нехорошо. Это однажды Даша бабьим сердцем почувствовала, а как почувствовала, такая жалость к нему поднялась из сердца! И чего теперь было у нее больше к Федору — жалости или любви, она не знала.
— Иду, иду! — прокричал Федор. — Рыбу только приберу!