Мы, мальчики, никогда не знали мужской руки. Отец оставил нас, когда мне было три года, и кроме редких, мимолетных визитов, он никогда больше с нами не жил. Он был образованным, живым, подвижным человеком, сыном и внуком моряка, который, не вынося качки, решил обосноваться на суше. По-моему, он преуспел в жизни, так как не запрашивал многого. Еще в ранней юности он успел побывать помощником бакалейщика, органистом в местной церкви, фотографом и денди. Немногие автопортреты, которые он сделал в то время, изображают красивого, хотя и бедно одетого, паренька, высокого, стройного, обожающего перчатки, высокие воротнички и изысканные позы. Он безусловно стоял выше среднего уровня как по обаянию, так и по амбициям. К двадцати годам он женился на красавице — дочери местного купца, и она успела родить ему восемь ребятишек — пять из них выжили — до того как умерла совсем молодой. Затем он женился на своей экономке, которая родила ему еще четверых, трое выжили, и один из них — я. Во время второго брака он еще работал помощником бакалейщика, получая 18 шиллингов в неделю. Но его дорогой мечтой было стать государственным служащим, и поэтому каждую ночь он учился. Первая мировая война дала ему шанс, которого он жаждал. Хотя он, мягко говоря, относился с подозрением к оружию и к сражениям, он незамедлительно принес в жертву и себя, и свою семью, заняв пост в интендантских войсках. Он отбыл в Гринвич, на далекий от пуль запад, и больше никогда снова не жил с нами постоянно. Он оказался прирожденным организатором, мой отец, и дела его шли вполне гладко. Он умудрился закончить войну на стуле клерка, заработав военную пенсию (за истрепанные нервы, так я думаю), затем поступил на государственную службу, как планировал с самого начала, и осел, к полному своему удовольствию, в Лондоне. Таким образом, он оставил моей матери поднимать обе семьи, что она и делала, не получая от него ни любви, ни сочувствия, из одной беспричинной преданности и веры, что однажды он вернется к ней…
А пока мы жили там, где он оставил нас, след его провинциальной юности, нескладный деревенский выводок, слишком несовместимый с его теперешней жизнью. Он высылал нам деньги, а мы росли без него; и, что касалось меня, я совсем не ощущал нужды в нем. Меня вполне устраивал мир женщин, хотя и бестолковый, может быть, крикливый, суматошный изо дня в день, в старье или обновках, с руганью, обожанием, сбиванием с ног при взрыве страстных поцелуев, с горами хлама, среди посуды, которую забыли вымыть.
Три мои полусестры во многом разделяли ношу Матери и были большой удачей в нашей жизни. Щедрых, снисходительных, теплых и усыпанных веснушками девочек невозможно было не обожать. Они казались окутанными вечным цветением, чарами своей взрослой юности, и для нас, мальчиков, они олицетворяли все, что относилось к женской красоте, стильности и лукавству.
Потому что никто не сомневался в их красоте и естественности, с которой они ее носили. Марджори, старшая, белокурая Афродита, казалось, совершенно не сознавала своей уникальности, она двигалась с рассеянной грацией, неся свою красоту в неком подобии спячки. Была она высокая, с длинными волосами, с дремотной мягкостью, с низким голосом и замедленной речью. Я никогда не видел, чтобы она вышла из себя или потребовала к себе персонального внимания. Но я видел, как она плакала, переживая за других, тихо, громадными голубыми слезами. Она была прирожденной матерью, умелой портнихой. Она шила одежду на всех нас, когда появлялась нужда. Со своей красотой и постоянной уравновешенностью натуры она стала ночным огоньком спокойствия для наших страхов, устойчивым, всегда умиротворяющим язычком пламени, у которого даже тень, казалось, отбрасывалась для нашего утешения.
Дороти, следующая, была худеньким бесенком, хорошеньким и опасным, как пожар. Состоящее поровну из любопытства и самоуверенности, искра и трут для мальчишек, ее быстрое, смуглое тельце, казалось, подавало знаки, за которыми ее обожателям лучше было бы внимательно следить. «Эй, руки прочь! — говорило оно. — Фитилек-то зажги, но отскакивай немедленно». Она была активным добытчиком, жила нервным трепетом, вызывающими приключениями, именно она приносила домой все новости. Марджори же была теми ушами, в которые уходило большинство слухов, заставляя ее откладывать шитье, широко распахивать глаза и покачивать головой при каждом новом откровении. «Не может быть, Дот! Нет!..» — вот и все, что я иногда слышал.
Дороти была подвижная, как дикая кошка, быстроногая, пугающе шумная. Она защищала нас, мальчиков, с пылом и воодушевлением и притаскивала нам всевозможные сокровища из окружающего мира. Когда я думаю о ней теперь, она кажется мне колечком дыма, хихикающими брызгами, взрывами пороха. В покое же она была совсем другой: девочка из сказки, голубая кровь, нежная и сентиментальная.