Как-то раз я схватил одного из этих мальчишек, его загорелая кожа была покрыта светлым пушком. Я принялся смотреть на него, не отводя глаз. Первоначальная шутка быстро переросла в нечто куда более серьезное. Я уставился на него остекленевшим взглядом и вдруг почувствовал такую власть над этим невинным маленьким существом, что в этом ощущении растворились все мои потаенные страхи. Между ним и мною возникла тайная жестокая связь. Он едва сдерживал слезы. Малыш продолжал ковырять песок лопаткой, но я чувствовал, что он уже отделился от группы и не надеялся освободиться. Я видел, что он изнывает от страха и отчаяния. Ловушка захлопнулась, и он это понимал. Если бы я встал и пошел прочь, он бы безропотно последовал за мною. Я продержал его в заложниках около получаса. Чувствовать, что я могу повелевать беззащитным созданием, не притронувшись к нему даже пальцем, было приятно. Потом я опустил глаза и позволил ему уйти, он побрел к лежаку, на котором загорала его мать, молча прижался к ее ногам, намазанным маслом для загара, и грустно притих. Если бы он захотел пожаловаться, ему все равно было бы нечего сказать. И все же он чувствовал, что над ним надругались, что его отбросило куда-то далеко-далеко. Я это знал, я ведь и сам испытал этот животный страх. Я смотрел на волны. Я был уже не тот, что прежде.
Летом сын консьержа обычно уезжал в Апулию, к дедушке и бабушке. Там он мог кататься на велосипеде и дни напролет болтать на местном диалекте со старыми приятелями. Осенью он появлялся во дворе возмужалым, с заговорщицким видом, словно в деревне он приобщился к чему-то притягательному и запретному.
Когда я зашел в подъезд, он сидел в каморке на месте отца. В проеме двери в свете сентябрьского солнца из тени проступила его большая фигура.
Я вызвал лифт – тот был где-то наверху. Костантино задержался. Мы немного поболтали, уже без того взаимного презрения, которое прежде нередко возникало из-за детской робости и одиночества. Мы никогда не были друзьями. Мне было неприятно, что в наше отсутствие он вместе с отцом может спокойно расхаживать по моей комнате. Каждый раз, отыскивая какую-нибудь мелочь, в глубине души я винил сына консьержа в ее пропаже. Мне не приходило в голову пожаловаться маме. Она говорила, что они – самые честные люди на свете.
– Ты идешь?
Он покачал головой, но потом все же зашел за мной в кабину. Мы стояли в лифте, который шел вверх; тросы поскрипывали. Я посмотрел на него в зеркало. Он был несуразно рослым, рядом с ним я казался себе маленьким и гадким. Вокруг витал запах судков, запах свежеприготовленного томатного соуса.
– Что это?
– Картофельные клецки.
– Круто.
На детском лице, совсем не подходящем к такому огромному телу, мелькнула грустная улыбка. Казалось, ему тоже неловко. Он поднял голову и посмотрел наверх, за решетку. Его шея оказалась прямо передо мной: по горлу вверх-вниз двигался кадык, словно он сглатывал слюну.
—
В октябре мы вдруг оказались в одном классе. В нашем районе был всего один лицей, он славился демократическим уставом. Внушительное громоздкое здание восьмиугольной формы, разбегающиеся во все стороны коридоры, бурлящий поток учеников. Костантино сидел впереди, у окна. Нас разделяло несколько парт. Я мог разглядывать его спину, смотреть, как елозит по парте его локоть, когда он пишет. Мне было видно, как стиснуты его колени. Так он и просидел целый год. Мы словно не замечали друг друга. То, что мы были знакомы, еще больше разделяло нас. Трудно сказать почему.