Я постлал себе на диване. На завтрак приготовил тосты, выжал апельсиновый сок. Ицуми вышла в легком халате, расшитом лебедями, ее лицо было свежим, как у ребенка. Я выложил смайлик из таблеток рядом с ее тарелкой. Завтрак начался с него. Сперва она положила в рот синюю капсулу, но не то чтобы проглотила, а как-то сразу глубоко вдохнула. Потом я откусил кусочек тоста, кроша его между пальцами. Она поднялась, как будто уже поела, и потащила за собой скатерть. Я сидел, не двигаясь с места, глядя на опрокидывающиеся тарелки. Я радовался: она в хорошей форме. Она вскинула руку, опрокинула этажерку. Невероятно, сколько силы в ее хрупком теле. Наверное, я должен был испугаться, но я не сдвинулся с места и позволил ей крушить и громить сокровища, которые она копила годами. Я не пытался ее остановить. С этажерки полетели фигурки, купленные на разных рынках, в музейных киосках, в дизайнерских лавках. Злоба – одна из форм жизни. Мои вещи она не трогала, она аккуратно их избегала, старалась ничего не задеть. Она делала все наоборот – любая другая жена крушила бы мужнины вещи. Я всегда знал, что Ицуми не такая, как все, но в тот день она превзошла себя. Мне было нестерпимо больно. Она потеряла веру и сметала все на своем пути. Она показала мне, что я с ней сделал. Я понимал, что она хотела расправиться с прошлой собой, со своими мыслями, иллюзиями, с тем, что любила и уважала. Она взяла мою клюшку для гольфа и вышла за дверь. Она крушила кусты и деревья, разрушая любимый сад, в котором так старательно поддерживала новую жизнь, молодые побеги. Она не смогла меня разгадать, и теперь ей не было покоя.
Она разломала все, что смогла, все, что создавала годами вокруг меня, так ничего обо мне и не узнав. Потом надела пончо, взяла черную папку и ушла. Я остался стоять посреди пепелища. Если бы Ленни была дома, я попросил бы ее заснять каждую мелочь, захватить каждый осколок, каждое вырванное растение. Но у меня ничего не было, я фотографировал глазами. Вещи, копившиеся в доме годами, были разрушены вмиг гордой, горячей рукой. Я принялся за работу. Поврежденная рука висела у шеи, я зажимал подбородком ручку швабры и высыпал мусор в пакеты. К обеду все было более-менее чисто. Я собрал свои вещи в мешок и пошел прочь.
Я позвонил Джине:
– Я ушел из дома.
Ее голос, точно нежная шпага, проникал в самый центр моего нутра.
– Но дом у тебя все-таки есть, Гвидо.
Джина, мне так много нужно тебе сказать. Так много! Но все слова уже были сказаны тогда, в тишине, это сгладило боль. Помнишь Сенеку? «Тебе я говорю, а не толпе…»
Она встретила меня на вокзале, лысого, заштопанного. Я был похож на солдата, вернувшегося с войны. Она обнюхала меня, чтобы вернуть мне хотя бы запах. Испекла яблочный пирог, застелила кровать. Она уходила на работу, а я оставался в доме. Держась подальше от занавесок, я заглядывал в белый просвет, в котором виднелась каменная собака и единственное деревце, розоватый вяз. Я смотрел, как ветер кружит опавшие листья. Через неделю мы вместе поехали в город. Вслед за синеватыми кудрями Джины я скользнул в магазин дизайнерских вещей. Купил все самое красивое. На кассе Джина передала мне красную ручку, которой обычно заполняла журналы. Над словом «СТЕКЛО», напечатанным на огромной, с человеческий рост, коробке, адресованной Ицуми, я написал одну из ее любимых цитат: «За самураем всегда остается последнее слово».
Как только мы вышли из магазина, мне показалось, что это невероятно глупо. Я хотел вернуться и все зачеркнуть, но хрупкая фигурка Джины повисла у меня на плече и удержала.
Мне сняли гипс, начался курс физиотерапии. Пенис остался кривым, но эрекция вернулась. Я отправился к зубному, и через несколько дней все зубы уже были на месте, куда белее прежних, сильно подпорченных сотнями пережеванных стейков и выкуренных сигарет.
Но следы избиения не исчезли. Спина посвистывала, как будто где-то внутри осталось отверстие, из которого продолжала торчать большая игла, с каждым днем проникавшая все глубже и глубже, к центру боли. Душа болталась где-то внутри, обезумевшая, точно лошадь, что скачет галопом, неся труп в седле.
Несколько дней я прожил у Джины, потом мне стало невероятно грустно сидеть перед старым шкафом, в котором висели набитые поролоном плечики, в окружении кошек, мелькавших в темноте, точно обезумевшие привидения, перебегая от кресла к кровати и обратно. У меня в ногах спал огромный сиамский котяра. Он согревал меня, но иногда, играя, мог и прикусить. Впрочем, что я знал об этом животном, о его привычках, характере? Я боялся, что когда-нибудь он прыгнет на меня и вцепится в лицо. Это был старый избалованный кот, такой же хулиган, как и я, и я занял его место.