— Генерал Лоренцо, фашист, хотя выдавал себя за монархиста; четырьмя годами раньше, в 64-м он пытался организовать государственный переворот, был разоблачен, но не понес никакого наказания, наоборот, приговорили тех, кто на него донес. В том году Европа бурлила, и пока комиссия Ломбарди[59]
снимала с него все обвинения, он занимался подготовкой очередного переворота, действуя через подпольную сеть, куда более засекреченную и опасную, чем знаменитый “Гладиатор”, который — на случай, если тебе это неизвестно — был создан для отвода глаз. Твой отец, естественно,— Он бы никогда этого не сделал, — возражаю я. — Никогда бы не позволил отступить от плана, который они с мамой продумали во всех деталях; прекрасно помню, как он вычерчивал красным карандашом наш маршрут на карте, разложив ее на столе в столовой, — кстати, этот стол он через несколько лет разбил вдребезги во время очередного скандала, когда обвинил меня в том, что я коммунист…
Он откидывает голову, улыбается.
— Да, я хорошо помню то время, когда вы ссорились каждый день. Он гордился тем, что ты коммунист. Правда, чересчур еще
— Я вовсе не был коммунистом. Никогда. Это он себе втемяшил в голову.
— Но ты же сам ему говорил…
— Это
— Ханжеское… — ухмыляется он.
Гасит, с силой раздавив, сигарету в пепельнице, допивает последний глоток пива, отирает рот рукой.
— В твоем отце — что-то ханжеское…
— Да, ханжеское.
Он рыгает и покачивает головой, все шире улыбаясь.
— Ты не знал его…
— Знал, еще как. Большего ханжи я никогда не встречал.
— Он делал вид.
— Он не делал вид, он им
— Твой отец не был ханжой, Джанни.
—
Этого не следовало говорить. Ошибка: получалось, я допускал, что с другими он мог и не быть ханжой, тогда как он был ханжой со всеми. Однажды на Рождество он ушел прямо из-за стола в бридж-клубе, потому что какая-то особа явилась в туалете со слишком большим декольте. Он
— Вот-вот… — говорит он.
С трудом поднимается, идет к двери на террасу, смотрит в пространство, едва заметно кивая головой.
Тишина.
Тишина.
Тишина.
Благодатная, нежданная тишина.
Я откидываюсь назад, закрываю глаза. Римский вечер с его родными звуками, которые яд, источаемый этим человеком, умудрился отравить: сирена скорой помощи искаженная эффектом Допплера, газующий мотоцикл на бульваре Марко Поло, — звуки того равнодушия, с которым Рим, смирившись с самим собой, тянет свою лямку, звуки, которые кажутся — а, может, так оно и есть — благодатной тишиной.
Меня клонит в сон, и это неплохо, потому что сон может стать для меня выходом из положения, неожиданным подарком. Он продолжает молчать, и его дыхательный аппарат вновь начинает работать с хрипами и свистами. Помолчи он минуту-другую, и я — обложенный со всех сторон, измученный, разбитый в пух и прах — мог бы все же оставить его в дураках: мог бы