21
Уаааааааааааааа…
Женщина снова начинает кричать. Ее привезли сюда десять минут назад, спящую, всю обвешанную трубками, и почти сразу она начала кричать во сне — душераздирающие вопли, звериный вой, как будто в нее вселился дьявол. И никто не обращает на это внимания, ни медсестра, которая постоянно куда-то ходит и время от времени останавливается возле меня и что-то проверяет, ни другая медсестра, которая сидит за маленьким столиком и ничего не делает.
Эта палата называется
Уаааааааааааааа…
— Простите, — обращаюсь я к расхаживающей медсестре, когда она оказывается неподалеку. Медсестра останавливается. Мне кажется, она красива, но точно не знаю, потому что она ни разу не улыбнулась.
— Слушаю.
Она высокая, худая, плоскогрудая, лицо гладкое, как у ребенка, и ни намека на улыбку. Не сказать, что она невежлива или необщительна, напротив, очень мила, хорошо знает свое дело. Вот только не улыбается.
— Так и полагается, чтобы эта женщина кричала? — спрашиваю.
Медсестра не улыбается.
— Так и полагается.
У нее маленькие голубые глаза, взгляд отсутствующий. По акценту — полька или кто-то из славян.
— То есть, так делают все? Я тоже кричал? — спрашиваю.
Медсестра подходит ближе. Лицо ласковое, но улыбки нет.
— Нет. Вы лежали тихо-тихо.
Потом, раз она уже здесь, записывает что-то у себя на листах. Смотрит на флаконы, подвешенные к треногой подставке возле моей кровати, проверяет капельницу, снова записывает что-то. Она левша.
— А лежать тихо-тихо это нормально?
— Да, — говорит она, — это тоже нормально.
По палате снова разносится вой.
Медсестра смотрит на меня. Понимает, что улыбка была бы сейчас в самый раз, учитывая ситуацию, но, похоже, она сдерживает ее усилием воли. Возможно, у нее некрасивые зубы.
— Она на снотворных, — объясняет. — Сейчас ей что-то снится.
И уходит.
Мне же ничего не снилось, я в этом уверен. Мне никогда раньше не делали общий наркоз, и должен сказать, что это фантастика. Во-первых, все самое главное происходит, пока ты спишь, но и потом тоже прекрасно: ты медленно, спокойно возвращаешься к жизни уже в этой палате, и неважно, что покой этот — искусственный, вызванный химией. Я уже час как проснулся, и мне хорошо, ничего не скажешь. Голова светлая, нет ни боли, ни дурноты, только жутко хочется есть, но голод здесь тоже, как ни странно, приятен, похож на тот, который испытывал ребенком. Я уже успел спросить у сестры, сколько мне предстоит здесь прозябать, она сказала “недолго”. Но я спрашивал просто из любопытства: не то, чтобы мне хотелось выбраться отсюда поскорей.
Уаааааааааааааа…
Дело в том, что я пришел в себя сразу же, едва открыл глаза, и со мной произошла удивительная вещь, над которой я до сих пор не перестаю раздумывать. Не знаю, назвала бы медсестра и это нормальным, но
Начало было удивительным: ощущение наготы. Я обнаружил, что под зеленым балахоном на мне нет ничего, и первый фрагмент прошлого, всплывший у меня в голове, был воспоминанием о том, что, надевая балахон, трусы я с себя не снимал; первое рассуждение, на которое я оказался способен, было поэтому такое — значит, кто-то их с меня снял. Это было начало, это было раньше всего, раньше, чем я вспомнил, как меня зовут и как я здесь оказался, раньше, чем увидел гипсовую повязку, фиксирующую плечо и руку, раньше, чем обнаружил бинт, закрывающий мне левый глаз; в течение какого-то неопределенно долгого времени я был лишь этой простейшей формой жизни — чувством наготы, воспоминанием о надетых трусах и пониманием, что они с меня сняты.