Были, однако, и дни, когда он наслаждался своим ожиданием в той же мере, в какой страдал от него, говоря себе, что одно оно уже позволяло узнать Ариадну. Он доходил до того, что считал ежедневное томление своим приобретением, маленьким довеском знания, который он черпал в своем желании, а чаще в своем разочаровании, поскольку не мог считать только своим знание, которое он делил со всеми остальными жителями Обрыва Арменаз, — знание склоненного лица Ариадны и маленького пробора, разделяющего ее волосы, которое все, как и он, могли видеть каждое воскресенье, у входа в часовню, при свете лампы. Ее лицо, возникающее из тени, в свечении, золотящем ее волосы, — как он уже был от этого далек! Но Симон не смог бы сказать, ни что заставило его отступить, ни что придавало образу, запечатлевшемуся в его памяти, столь явное превосходство над тем, что принадлежало всем остальным. Он пытался представить себе глаза Ариадны — и страдал от того, что ему это не удается. Он ясно видел ее чистый, слегка выпуклый лоб, ее волосы и красивый разделяющий их пробор; он видел ее щеку, изгиб которой плавно переходил в восхитительные очертания подбородка. Но губы? Глаза?.. Смотрела ли на него когда-нибудь Ариадна? Вправду ли она однажды повернулась к нему лицом? Нет, он напрасно пытался вновь обрести то, что на мгновение ему принадлежало. Он обладал тем же, что и все: маленькой светлой дорожкой в волосах, прямой, как дорога, уходящая в лес и пробивающая узкий просвет между листвой. И все, как и он, должно быть, испытывали это немного томительное чувство, когда Ариадна наклонялась, и эта дорожка, у которой было видно только начало, вдруг открывалась во всю длину — так чисто вычерченная посреди лиан, выросших по ее краям, до того самого места, где она таинственно терялась в пряди, не давшей себя победить… Не испытывали ли они все, как и он, в этот момент, то же немного сумасшедшее счастье, блуждая глазами по этим сумеречным волнам, полуночной зыби… Но это было счастье, кротко умиравшее в минуту своего рождения, едва выйдешь за дверь; это было потерянное, заранее обреченное счастье, которое, однако, могло возродиться с той же легкостью, с той же простотой: и все так хранили в памяти образ маленького сияющего пробора, светлого лучика, разрезавшего мглу волос, как если бы в нем было что-то нематериальное. Симон не мог вспомнить об Ариадне, не увидев тотчас этой роскошной воздушной пряди, даже слишком тяжелой для ее лица, которая словно колыхалась от невидимого дыхания, и этой узкой дорожки, убегавшей куда глаза глядят, похожей на тропинку, уходящую под луной, посреди полей, в неизвестность, теряющуюся, тонущую под травами, овсами, хлебами, лунным светом!.. Понемногу, когда Ариадна склоняла голову, чтобы сосредоточиться, ее лицо медленно исчезало под рассыпающимися волосами, и от нее оставался лишь этот образ склоненной головы, пьющей тень…
Иногда, по воскресеньям, удары колокола, отрывисто звучавшие в утреннем воздухе, навевали ему что-то вроде ностальгии. Он спускался к часовне, на минуту останавливался перед ней на площадке послушать фисгармонию в сопровождении голосов, трогательных в своей старательности и нестройности, и думал, что нет более красивой и хватающей за душу службы, чем та, которую слушаешь у дверей церкви. Затем входил внутрь. Свод был низким, через окно, узкую бойницу, просачивался скупой дневной свет; было почти темно. Но эта темнота вскоре рассеивалась, когда, в нескольких шагах от себя, в тени каменной кропильницы, его глаза, привыкшие к полумраку, начинали различать, под неяркой лампадой, мягкие очертания коленопреклоненной фигуры…
Ариадна была здесь, неподвижная, с лицом, скрытым обнаженными руками, облаченная в тень, так что живым казался лишь тронутый светом поток волос. Знала ли она, что эти вьющиеся волосы, бегущие во все стороны к границам тьмы, перекатывающиеся волнами по ее затылку, — знала ли она, что они безумно опровергают послушную покорность ее позы?.. Она словно не подозревала об этом. Она тихо оставалась там. Он смотрел издалека, как колеблется свет свечей, а вокруг алтаря вздымаются легкие струи ладана. Затем закрывал глаза и чувствовал, как на него снисходит покой, бывший лучше всякого желания…