— Терпеть не могу говорить.
Он снова посмотрел на нее, и ему почудился свет улыбки в ее глазах. Он спросил:
— А что вы будете делать, когда кончится дождь?..
Она расслышала легкую тревогу, звучавшую в этом вопросе, и решилась сказать ему, что шла в Нанклэр, когда дождь вынудил ее укрыться под навесом. Симону все больше казалось, что она находится в своей стихии посреди этой темноты, этого дождя, этого ветра, откуда она появилась и о которых говорила без страха, как говорят о вещах привычных. У него было впечатление, что для нее не существовало препятствий, проблем. Ночь свела их на этом крыльце, как единственных существ, которые не боялись ее, единственных, равных стихиям… Но в то время как он говорил себе это, их хлестнул порыв ветра, а дождь брызнул им в лицо.
— Вы заметили, что в Обрыве Арменаз никогда не говорят о ветре? — спросила она.
— Я знаю. Проспекты о нем умалчивают, так же, как и о тумане и сырости…
— И смерти…
Он взглянул на нее, спрашивая себя, не с другой ли женщиной он говорит.
— Впрочем, можно допустить, что для этого есть причины, — добавила она.
— Какие причины?..
— Слова вредны; они скрывают от нас вещи…
— Вы снова говорите о смерти? — спросил он.
— А почему бы и нет?..
Она вновь стала серьезной; большие рыжеватые глаза смотрели прямо в глаза Симону, и он растерялся от такой смелости. Смерть… Вообще-то, из тех вещей, что не были перечислены в проспектах, Симон меньше всего думал именно о смерти. Но что за дело до нее этой девушке с мокрыми волосами, быстрыми движениями, такой стройной в своем плаще, такой живой, такой непохожей на ту, которую Симон будто бы знал?… Внезапно что-то слабо сжалось внутри него: он подумал о Лау — том Лау, который угас совсем рядом с ним, а он об этом и не знал, и о котором он столько думал несколько дней. Лау, мертвец, о котором никто не хотел слышать, мертвец, которого стыдились, мертвец, совершивший огромную ошибку, умерев… Симон вновь видел его, стоящим, прислонившись к перегородке, пытающимся угасшим голосом произнести имя Ариадны. Знала ли она?..
— Вы знали бедняжку Лау?
Это спросила она. Симон посмотрел на нее несколько ошеломленно. Она все так же стояла, прямая, бесстрастная, с чистым лицом, свет падал ей на щеку. Лау!.. Симон вдруг увидел не несчастное тощее тело того, кому он пару раз с таким страхом пожал руку, а циничное лицо Массюба, говорившего ему с отвратительной улыбкой: «Черт побери, здесь жмуриков не держат!..» А теперь Ариадна говорила о том же человеке своим чистым, переливчатым голосом, и называла его «бедняжкой Лау», словно он был еще жив, словно еще можно было что-нибудь для него сделать.
— Он был моим соседом, — сказал Симон. — Вы знали его?..
— Я встречала его несколько раз, немного спустя после его приезда. Он поражал меня резкостью суждений, насыщенностью, которую хотел придать своей жизни. Но болезни было угодно унижать его всеми способами, — добавила она другим тоном. — Она задула его, как свечку. А он не сумел пойти на сделку; он не владел искусством, которому так хорошо обучают в Обрыве Арменаз: приручать жизнь, щадить ее, приглушать…
Молодой человек был поражен оттенком презрения, который она вложила в последние слова. Но ему стало особенно ясно, как мало он знал Лау. Тот всегда был для него одним из обреченных на смерть, человеком, в котором трудно даже предположить наличие какой бы то ни было воли или даже желания избежать своей участи. Но Ариадна сразу шла поверх суждений, которые мы так легко выносим о других. «А я испугался Лау, — подумал Симон, — и это помешало мне узнать его… А может быть, если бы я однажды вошел в его комнату, я бы нашел подле него Ариадну, окружающую его этими простыми движениями, этими полными света словами, всем тем, что больше помогает человеку жить, чем все ученые слова и все средства медицины, и что помогает ему умереть…» Он с удивлением рассматривал девушку, которая была способна видеть Лау таким, каким он был, отдавая ему этим должное и уменьшая злую долю его судьбы.
— Как плохо мы знаем людей! — сказал он. — У меня от Лау осталось в памяти только страшно изнуренное лицо, несколько горьких фраз…
— Да, под конец он стал совсем другим. Ему так хотелось жить!.. Он умер от этой наивной чрезмерности, этого требования, оказавшегося ему не по силам… Он был из породы неумех, — закончила она неопределимым тоном, — из тех, кто не умеет приспосабливаться — непримиримых…
Симон понял, что она говорила о себе самой. Он заметил, как лицо ее вдруг озарилось оживлявшей ее страстью, когда она произносила эти слова. Может быть, она ошибалась в Лау; может быть, он был куда более заурядным человеком, чем она себе представляла, но требование, которое она провозглашала, приписывая ему, наверняка где-то существовало; оно существовало в ней самой, от рождения, так же, как эта красота, которой она инстинктивно наделяла людей, предпочитая допустить скорее эту ошибку, чем противоположную…
— Непримиримость, — сказал Симон, помолчав, — не это ли печать, по которой узнают чистых людей?..