На этом этапе своей жизни он понимал, что любовь — это настоящее горнило, в котором постоянно куются и перековываются формы мира, и что она — неусыпная бдительность и неумолчная совесть, и постоянное воссоздание жизни ею же самой. У него было чувство, будто он идет по новой земле, что он, наконец, ступает ногами по той самой «земле обетованной», чей образ раньше мелькал в его детских снах. Он, наконец, постигал причину таинств, меняющих смысл и ценность поступков. Забытое слово — «благодать», которое, как ему всегда казалось, применимо к столь желанному порядку вещей, словно само по себе поднималось из глубин его памяти, и он открывал за ним одну из тех сияющих действительностей, которую нам редко дано познать, но тоску по которой нам так часто внушает язык Церкви. То, что любовь — таинство, стало для Симона более чем уверенностью: реальностью, почерпнутой в его личном опыте, истиной, складывавшейся во всем его существе, с каждым мигом его жизни с Ариадной. Каждый миг — в каждом их поступке, в каждой встрече — любовь была таинством. После каждого союза их душ, их тел, их посещало блаженство. Эти часы, эти дни после любви, это счастье после счастья, результат некоего неожиданного переливания, эта минута, когда хочется лишь бесконечно хранить в себе чудесное присутствие другого, — не это ли и есть настоящая благодать: умиротворенный, уравненный мир, где все обрело свой порядок, все вернулось на свои места, и с которым во всем испытываешь согласие.
Этот мир более ничего не исключал. Отныне сам образ смерти мог войти в него, не разрушившись. Симон восхищался тем, до какой степени мысль о смерти потеряла для него свою жестокость. Сами мертвецы, в маленькой белой келье, куда ходили их навещать, становились понемногу привычными для него. Он, в общем, более не слишком удивлялся тому, что с ними «случилось». Это нейтральное выражение, обозначавшее здесь событие, в глазах людей самое ужасное из всех, ясно показывало, что речь идет не о таком уж страшном деле. Оно ставило на место саму смерть. Оно приручало ее. Оно ставило ее в один ряд с «происшествиями».
Конечно, Симон иногда задумывался о том, было ли действительно возможно живому человеку смириться с идеей, или, скорее, фактом смерти, если смерть была одинакова для тех, кто о ней говорит, и для тех, кто испытал ее на себе. Но он начинал думать, что смерть, как и прочая жизненная реальность, могла быть преобразована большой любовью. Может быть, у каждого была собственная смерть и своя манера умирать, как и манера любить.
Об этом он догадывался через слова, или, скорее, молчание Ариадны. Преодолевая расстояние, на которое Массюба перенесла смерть, девушка с каждым днем все больше с ним сближалась. Все время, что он оставался в маленькой пустой комнатке, где его видел Симон, она приходила, становилась подле него на колени, в холоде, под скорбным светом, лившимся с низкого потолка. Позже, когда его вынесли, она взяла в привычку подниматься к часовне, бывшей, наверное, тем местом, где она лучше всего могла думать о нем и, таким образом, не дать ему умереть совершенно. Ей иногда казалось, что из земли, в которую он спустился так глубоко, там, на краю серой, родной дождливой равнины, он еще звал ее, просил склониться к нему и еще на немного обнять его, и еще немного согреть его своими губами. Она говорила о Массюбе, которого видела один раз в жизни, словно знала его всегда. И Симон понимал, что, действительно, именно она, а не он, имела о Массюбе, как и о Лау, самое непосредственное и справедливое представление. Она перешла на его сторону, решившись защищать его даже от воспоминаний, которые он оставил по себе. Она привязалась к нему, как к человеку, который всю жизнь упускал счастье и которому надо было попытаться хоть чем-нибудь его возместить. Можно было подумать, что она взяла на себя груз его судьбы после смерти, и от нее зависело сделать его, наконец, счастливым, освободив от жестокости и грубости, заставлявших ненавидеть его при жизни. Она словно хотела ради него повторить поступок молодой девушки, усмиряющей чудовищ.