Дороти лениво протянула мне руку, не поднимаясь с дивана и не переставая жевать свое вязкое лакомство. Мне показалось, что она не похудела, а, напротив, даже слегка пополнела; но сквозь косметику, которую она, верно, после моего телефонного звонка поспешно и небрежно наложила на лицо, просвечивала мертвенно-бледная кожа. Набрякшие веки окаймляла ярко-розовая, почти красная полоска. Все лицо Дороти напоминало те увядшие цветы кувшинки, которые вот-вот начнут гнить. Она равнодушно улыбалась мне — застывшей улыбкой измученной продавщицы; на зубах виднелся налипший рахат-лукум.
— Шадитесь, — сказала она шепеляво, набитым ртом, — и угощайтесь.
Она пододвинула ко мне фарфоровую чашу.
— Очень мило ш вашей штороны, что вы проштили меня. Что поделываете в Лондоне?
— Ничего. Приехал поглядеть на вас.
И я оттолкнул от себя угощение.
— Очень мило, — повторила Дороти. — Вы не любите рахат-лукум?
— Терпеть не могу.
— А я всегда любила, с самого детства. Мне запрещали его есть, ведь от этого толстеют. Так что я наверстываю упущенное. Ну-с, вот вы меня и увидели. Чем могу служить?
Я сделал вид, что не понял двусмысленности.
— Да вот приехал поволочиться за вами, — ответил я спокойно.
— Как-как?
— Приехал поволочиться за вами. Урожай у меня собран, и до осенней пахоты я вполне свободен. Я остановился в одном кабельтове отсюда, в «Бонингтон-хаус». Так что живу в двух шагах от вас, и мне ничего не стоит являться к вам запросто со своими любовными притязаниями.
Что-то блеснуло в ее взгляде — впервые с тех пор, как я вошел сюда. Она как раз доставала из чаши очередную липкую дольку, но, услышав мои слова, положила ее обратно и вытерла запачканные пальцы о пятнистое одеяло.
— Я надеюсь, вы не намереваетесь навязывать мне свое присутствие каждый день?
— Я приехал поволочиться за вами, — возразил я, — это подразумевает вполне определенные вещи. Или, может, у вас есть другой претендент?
— Я вас не впущу в дом.
— Оставите меня страдать под дверью?
— Да. Вы меня вовсе не любите. Просто навоображали себе бог знает что. Вы мне надоели.
— Ну, люблю я вас или нет, об этом вы будете судить после нашей свадьбы.
— Я прошу вас выйти отсюда сию же минуту.
— Дороти, ответьте мне хоть один раз откровенно: так же ли вы говорили бы со мной, если бы Сильва не существовала?
— Но она существует, и тут вы ничего не можете поделать. Впрочем, будьте уверены: я говорила бы с вами точно так же.
— Вы меня совсем разлюбили?
— Боже упаси! Я вас очень люблю. Так же, как любила всегда. Но есть некто, кого я люблю еще больше, — это я.
— Но вы губите себя!
— А разве нельзя губить себя именно из любви к себе? Я ведь, кажется, произнесла перед вами речь на эту тему в тот ужасный вечер. Речь, конечно, нелепую, и виной тому был морфий, но в ней все правда.
— Просто вы боитесь жизни из-за того несчастного, неудачного брака. Со мной этот страх у вас пройдет.
— Не говорите глупости! Ничего я не боюсь. Ни жить, ни умереть. Ни пасть во мнении разных дураков.
— Кого это вы называете дураками?
— Людей вашего типа, строящих свою жизнь так, словно в ней есть цель. Но в жизни нет ни цели, ни смысла. О господи, до чего все это пошло! Неужели я должна повторять вам прописные истины? Увольте меня от этого, Альберт, я устала.
И, словно желая показать мне, что она и впрямь устала, Дороти уронила голову на подушку и закрыла глаза.
— Когда возникает любовь, — сказал я, — самая несчастная жизнь наполняется смыслом. Попробуйте полюбить меня, и вы увидите.
Не поднимая головы, Дороти открыла глаза. Ее взгляд струился из-под полуприкрытых век, словно сквозь щели жалюзи.