Фарисеи! Книжники! Зачем хвалились вы учёностью своею? Зачем терзали душу царскую, юную, неокрепшую, сердце его, мягкое, уступчивое, ложью, вами же выдуманной, но почерпнутой якобы из древних книг? Зачем с таким упорством подсовывали мне всё, что против меня, и прятали от меня всё, что за меня?
Что говорит вам, лицемерам, отец ваш духовный, мудрый философ греческий Аристотель? Али вы забыли? «Не должно внимать тем, которые увещевают нас заботиться о близком человеке, так как мы люди, и о том, что бренно, так как мы смертны, а следует как можно более стремиться к бессмертию и делать всё возможное, чтобы жить сообразно с тем, что в вас наиболее сильно и значительно».
А о чём свидетельствует Плутарх[6], великий знаток деяний древних царей, предков наших Божественных? Помните, как убивался великий Александр, когда, сам того не желая, пронзил в порыве ярости копьём брата своего названого Клита[7], спасшего ему некогда жизнь, заслонив собой от удара вражеского меча? И что ему сказал на то философ Анаксарх? «И это Александр, на которого смотрит теперь весь мир! Вот он лежит, рыдая, словно раб, страшась закона и порицания людей хотя он сам должен быть для них законом и мерой справедливости, если он только победил для того, чтобы править и повелевать, а не для того, чтобы быть прислужником пустой молвы. Разве ты не знаешь, что Зевс для того посадил с собой рядом Справедливость и Правосудие, дабы всё, что ни свершается повелителем, было правым и справедливым?»
Длинны, ох как длинны ночи царские! И нет ему, государю великому, покоя ни в чём… Встанет иногда царь со своей лежанки укрытой собольей шубой, подойдёт к киоту, снимет длинными, уже тронутыми подагрой пальцами нагар с оплывающей свечи, пройдётся мягким, рысьим своим шагом из угла в угол по толстому ковру, плеснёт себе в ковчежец ещё глоток вина — и вновь, вздохнув, усядется на постели, и вновь погрузится в думы свои царские, тяжкие… О чём? Да всё о том же: о Боге, о державе Московской, о себе…
И вновь… И вновь, как и прошлую ночь, как и много, много ночей подряд, слышит он где-то там, за спиной у себя, голоса: то тихие, умоляющие, переходящие в еле слышимый шёпот, то грозные, громкие — будто окрик с Небес.
— Уймись… Уймись, царь Иван! Уймись в кровопийстве своём… Или всё ещё мало тебе тех бесчисленных, кого ты уже казнил лютой, позорной смертию без вины, лишь по прихоти твоей? Или мало тебе славного покорителя Казани[8] — князя Александра Горбатого-Шуйского? Или мало тебе мудрейшего в совете твоём, правителя московского и первого вельможи твоего — боярина Ивана Фёдорова[9]? Или не сыт ты ещё кровью собственной семьи своей? Кровью многих древних родов боярских, истреблённых тобой под корень, со всеми чадами и домочадцами, вплоть до малых младенцев в колыбели? Или всё ещё мало ты побил и служилого дворянства, и смердов, и воинских, и посадских людей и вольных хлебопашцев, и холопей, натравив на державу твою неповинную свирепых псов — царских опричников, затмивших в безжалостном злодействе своём татар Мамаевых, ордынников поганых? Какой ответ, Иване, ты дашь Богу? Чем оправдаешься перед судом Его?
— Нет, маловеры! Нет, потатчики[10]! Нет, семя Иудино, волки в овечьих шкурах, лишь ждущие своего часа, чтобы растерзать меня, а вместе со мною и все царство моё! — отвечает этим голосам царь Иван, вскакивая с постели и начиная вновь метаться от угла к углу. Дыхание со свистом вырывается у него из груди, глаза стекленеют, на стиснутых губах появляется пена, остроконечная жиденькая бородёнка его воинственно вздёргивается вверх, грозя невидимым врагам. — Не время сейчас для милосердия! Нет, не время! Не скоро вы дождётесь конца казням и мучительству. Не скоро дам я вам спокойно спать в своих постелях. Не раньше, чем последний из вас сам приползёт ко мне с верёвкой на шее, отдаваясь в мою полную, безраздельную власть… Я ещё только начал! Я ещё только лишь верхушки задел, а к корням и не прикасался. За корни, за корни надо приниматься! Нет ещё страха на Руси настоящего, нет покорности священной воле царской — шатается народ, сопротивляется, бежит по лесам и украинам дальним, плутует, сговаривается, не слушается никого. Всё в трясину, всё в вязкое, гиблое, чавкающее болото — все замыслы царские, все дела мои великие! А хуже всех Тверь, Новгород и Псков… Нет, подлая чернь новгородская, нет, крамольники тверские, — ничего я вам не забыл! Не забыл я, как в позапрошлую осень из-за вас пришлось мне повернуть назад всё войско, весь последний, решительный поход ливонский… Разбежались, подлые смерды, по чащобам лесным! Бросили и наряд пушечный, и обозы, и орудия стенобитные — всё бросили погибать в болотах и топях, в дождях и снегах. Всё, что такими тяжкими трудами собирала держава Московская… Оголодали, видишь ли! Обовшивели, опухли, жилы надорвали в той непролазной грязи… О подлое племя, рабы лукавые! Такой поход погубили! Быть бы уже всей Ливонии моей. И быть бы уже концу этой проклятой войне…