Герман. Больше не делай этого. Чуть что — зови меня. Ферштейн? Законспектировал?
Сильвин. Договорились.
Герман. Сейчас я приготовлю тебе поесть и сменю постель. Жрать хочешь?
Сильвин. Чуточку.
Герман. Ты уже видел себя?
Сильвин. Отчасти.
Герман. Ну и как?
Сильвин. В одном фильме показывали и не такую дихотомию.
Герман. Завидная выдержка. Я здесь тебя подштопал немного. Правда, обычной иголкой и нитками — ничего другого под рукой не оказалось. Ты их не дергай, я сам выну, когда шрамы затянутся.
Сильвин. Лучше было бы умереть. Да я, видит Бог, скоро и умру.
Герман. Гнилой базар, майне фюрер, даже и не думай!
Сильвин. Здесь вокруг нигде не видать моих очков?
Герман. Ты знаешь, мы этого… сломали их. Я куплю тебе новые. Какие у тебя диоптрии?
Сильвин с посвистом, из-за отсутствующих зубов, ответил на вопрос. Герман переспросил, приблизился, чтобы расслышать, и Сильвин увидел вблизи его глаза, вроде бы добрые, с наигранной поволокой провинившегося школяра. И тут что-то произошло: из зрачков Германа хлынули сочные струи внятных впечатлений, и эмбрион в голове Сильвина стукнул ножкой в затылок, радостно и туго запульсировал. Возникшие образы были настолько очевидны, что их легко можно было прочесть: что-то из прошлого, даже из детства, с привкусом парного молока и приторного меда, еще многое, то бодрое, то уныло-серое, связанное с армией, увольнением, безденежьем, пьянством, разводом, череда проступков и мелких преступлений и, в заключение, тревожная суета сегодняшних дней: ночные улицы и подворотни, какие-то вульгарные женщины в одеяниях гулящих устриц, грязные разговоры на варварском языке и деньги, деньги, деньги. В целом сущность его души показалась бестолковой и даже мерзкой: все время отвратительные помыслы и недостойные поступки, и лишь изредка в бурьяне пробивались целебные ростки, но на общем фоне их было ничтожно мало, и они не делали погоды. Сильвину показалось, что в это мгновение сама душа Германа распахнулась перед ним во всей своей интимной бесстыдности, и ему стало настолько неловко — ведь он словно подглядывал за переодеванием человека или за отправлением естественных надобностей, что он прикрыл бы свой единственный глаз, если б Герман первым, получив ответ на свой вопрос, не откинулся на спинку стула. В то же мгновение сеанс телепатии прервался, все успокоилось, будто между ними вновь выросла каменная стена.
Герман. И вот еще что. Ты экскуз ми меня, что так все получилось… Понимаешь, мы перебрали, а здесь еще ты со своим суицидом. Пистолет у меня взял. А ведь он в розыске — украден с армейского склада. Если чего — мне срок.
Сильвин. Я совершенно тебя не виню. Я сам во всем виноват.
Герман. Правда?
Сильвин. Клянусь памятью моей матери.
Герман. Так ты никому не скажешь?
Сильвин. Можешь ни о чем не беспокоиться.
Герман. Если… если тебя когда-нибудь, кто-нибудь спросит, кто тебя избил?
Сильвин. Избил? Хулиганы на улице. На углу пятого дома. Один был высокий, в черной шапочке, другой — пьяный.
Герман удовлетворенно нахмурился, даже хлопнул ладонями по коленям. Он расправил плечи, поднялся и вышел из комнаты — подожди, я сейчас — и тут же вернулся.
Герман. Плиз: твои вещи и твоя тетрадь. Продолжай в ней писать, если есть желание. Это даже лучше — легче будет. Что хочешь пиши, можешь и про меня калякать, я не обижусь. Честно говоря, у тебя окей получается, никогда бы не подумал. И вот еще что: ты за квартиру мне ничего не должен!
Запись 8