Стучат колеса — между Москвой и Петроградом ходят поезда, они грязны, с выбитыми стеклами, в купе выломаны двери и нет ковров, золоченые ручки выдраны с мясом, и проводник всего один на несколько вагонов, и все вагоны молчит: после 25 октября в них больше не поют. Разве что «красноармейцы» или «красноматросы» при переброске войск. Напротив, через столик — попутчик: мышиные глазки под широкополой шляпой, не то артист, не то бывший филер из «охранного». Так и есть, из «охранного»: «У нас глаз наметан. Куда изволите?» — «В Петроград, по делам». — «Полковник?»
Мистика, откуда он знает, ведь не угадал же… Нет, не угадал. «Вы ведь из кирасиров ее величества, кажется? У нас память профессиональная. В Петербургском благородном собрании, на торжественном акте трехсотлетия, вы — в почетном карауле, у трибуны». Смотрит с превосходством, как фокусник: «Вот ваши часы. Верно?» — «Не отрекаюсь. Дальше что?» В самом деле — что дальше? Нужен помощник, может быть, этот помощник — он? «Я к тому, господин полковник, что, может, помощь нужна?» — «Нужна. Сейчас — вы кто?» — «Потерявшийся, мечущийся, алчущий. А вы?» — «Нашедший и обретший. Вопросов не задавать. Приказы выполнять безоговорочно. Согласен?» — «Так точно». Он рад, это видно по его лицу. Нашел пристанище и няньку. Бесприютный жандарм — звучит, как заголовок романтической поэмы в духе Байрона…
Теперь он не отстает ни на шаг, идет чуть слева и сзади, будто снова охраняет «высочайшую особу». Площадь, скрежещет трамвай, в красном углу — белая четырехглавая церковь, крестимся на купола, спаси Бог, живы пока (теперь уже двое), но ведь многие творят желаемое и уверены в грядущем, и значит, возрастает множество и воспрянет Россия. Заливается гармошка, «товарищи» и «красноматросы» движутся — пади, пади — «хранитель» отодвигается в сторону — «От греха, господин полковник», компания — двое вприсядку, четверо — в круг, смазливенькая пишбарышня с революционным бантом обнажила стройные ножки и — каблучком, каблучком: «Кабы нам с тобой упасть, мы бы наласкались — всласть! Эх, с красным лучша любится, расстугни-ка пугвицы!»
«Хранитель» не смотрит, отвернулся, губы едва шевелятся, но слова понятны: «Ничего… скоро всем вам будет вешалка…»
Идем по Невскому, он оглядывается: «А что, господин полковник, этот Трубецкой — вправду князь?» — «Вправду». — «Как же он, дворянин, такую срамоту удумал?» Это он про памятник государю императору Александру Третьему. «Статуя понравилась императрице». — «А-аа…» — он безнадежно кивает, с императрицей спорить нельзя. Болван. Раб. Он не воспрянет. Никогда. Не читал Пушкина. Не знает Гегеля и Ницше.
Поет похабные частушки (это не он… Ну да все равно). Это оттого, что мы не успели. Революция отбросила в пропасть. Пропасть. Пропасть. Они и пропадут, потому что не понял никто: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».
Невский изменился — мало трамваев, толпа серая и грязная, много красного цвета (или в глазах красно?), по торцовой мостовой глухо пристукивают копыта — движется красная артиллерия, батареями, кони разномастные. «А помните, господин полковник, — у него прилив воспоминаний (Петербург — как призрак любимой женщине, жандарма можно понять), — как шла гвардия? В каждой батарее — своя масть: каурые, белые, чалые… Какая мощь, сила какая… Где все, надгробное рыдание творим…» Отвечать не хочется (да и что?), проговорили Россию, теперь вот эти — «непредрешенцы»… Как Алексеев[2] (нет ему царствия небесного!) мог Россию спасти? В ставке, в Могилеве, предал государя, отрекся, на перроне же поклонился в пояс уходящему на Голгофу царю. Это — цинизм, и проба его высока…
Маршрут воспоминаний: Фонтанка, на другом берегу, — летний сад, впереди — Нева. И нет больше державного теченья. Заплеван строгий и стройный вид. Растерзана гробница императоров. Часы на башне играют «Интернацьёнал».
Сворачиваем (через Пантелеймоновский мост) на Марсово поле. «А помните…» — начинает он. Нет. Не помню. Ничего. «Однообразная красивость» — зачем она была? Впереди — кучи еловых веток, увядших цветов, прохожий в извозчичьем армяке, скользнув взглядом, признает в нас «своих»: «Могилы ихние. Рэволюционэров… В том углу — Урицкий. В этом — Володарский. В того — Канигиссер стрелял. Поражаюсь. Свои своя не познаша. Довели». Может, он прав? Может, это начало? Они взбесятся и перебьют друг друга? О, какие они, какие они… Опять блазнит. Канигиссер выстрелит позже.